bannerbannerbanner
полная версияНа кромке сна

Никита Королёв
На кромке сна

Полная версия

Искусство не просвещает, а сдерживает вас, дурманя веселой песенкой, от отчаянной конвульсии, какая вас ждет, когда вы посмотрите вокруг без трепета маленького ребенка перед американскими горками. Еда делает вас ленивыми и неповоротливыми тюленями, чей жирный зад ловко подхватит такси, подлетевшее прямо к Макдональдсу. Разочаровавшись в бетонном черепе, по которому вы ползаете, как трупные черви, вы скорее лезете в телефон, потому что только в сети до вас будто бы есть кому-то дело. Городу же все равно, замерзаешь ли ты в грязной лачуге или потчуешь на стеклянно-бетонной крыше мира. Потому что только в сети есть еще обещание завтрашнего «лучше», хоть и каждый раз нарушаемое. Ведь город его уже даже не дает. Потому что только в сети есть веселый праздник, развлекательная программа, сенсации, общественный резонанс и громкие премьеры.

Улицы города повисли мертвой заставкой, шипящей белым шумом, на них происходят только аварии и катастрофы, тут же уносящиеся в сеть; по ним, в едком свете фонарей, шастают ссутуленные беглые тени в капюшонах из синтетического меха. По переходам и подворотням сидят попрошайки и бродяги. Ты смотришь на одного из них и мысленно кричишь: «Беги! Беги в леса, в поля, построй там хижину, разведи скот, засей землю! Это нам есть, что терять, это мы вплетены корнями ипотек, контрактов и договоров к этой бренной, выеденной асфальтом земле. Но ты… У тебя весь мир как на ладони – твой скудный хлеб ждет тебя везде – это наши желудки изнежены изысканной пищей». Но он, бродяга, потеряв все, опустившись на самое дно, позорно побираясь и довольствуясь отбросами, не хочет хорошей жизни, не хочет счастья. Он хочет тянуть свое существование, пока густая, зацветшая от алкоголя кровь в его теле еще хоть как-то проползает по засорившимся жилам, а кости еще хоть сколько-то прикрыты прокаженной кожей. И хочет-то даже не он – он давно умер, утонув в одной из миллиона «последних» бутылок. Хочет его тело, вгрызшееся в жизнь с жадностью, с какой оно делало первый вдох. Оно еще чего-то ждет, на что-то надеется, потому что научено жизнью, что из проезжающих машин иногда выбрасывают объедки. И ты ничем не сможешь ему помочь, как и агонизирующему в дымном удушье миру.

Но бывало ли у вас чувство, когда на очередном повороте мысли вас словно бы выносит за границы познанного вами мира, как гонщика Формулы-1, не вписавшегося в вираж, – на обочину, где нет никого и ничего, включая вас самих? Словно бы вы на мгновение, подумав о чем-то потустороннем, чего нет, пожалуй, и во всей Вселенной, сумели мысленно попасть в зазор реальности, в маленькую прореху, на стенках которой остается и сама мысль. Всего на мгновение, так что вы даже не успели ничего понять, но после него весь мир вокруг, даже собственное «я», становится какой-то непривычной передачей, включенной на середине, на полуслове. Если вам знакомо то, что я только что тщетно попытался описать, должен вас поздравить – вы испытывали то, что можно поймать словами так же, как воздух – сачком, вы были там, за порогом чего остается бытующий. Вы были в прекрасном мире».

Пангея

Выйдя с работы раньше обычного, Паня спустился в метро. «Станция Люблино». Здесь были дачи, где Достоевский заканчивал «Преступление и наказание». Сейчас в этом районе при желании можно написать любое из его произведений, что называется, с натуры – на всех бедных, униженных и оскорбленных не хватит чернил.

С трансформаторной будки стерли ухмылку, детская площадка модно прорезинена, ее гладкая краска поблескивает глянцем. Дома, бледно-желтые низкие старички, прячутся за шершавыми спинами друг друга от реновации. Паня иногда бродил здесь, под окнами своего первого дома, приезжая навестить свое детство. Но в самой квартире он не был с самой папиной смерти. Прошло уже десять лет.

Звонок бабушке. Нет, она не может сейчас принять Паню, она только приехала домой и очень устала. Время – час дня.

Паня изначально знал, что бабушка его не впустит – за все это время она ни разу не пригласила его в гости, обходясь приглашениями на концерты, телефонными звонками и какими-то беглыми, полузапретными свиданиями у школы. А получить такое от бабушки означает только то, что квартиру или ее новых обитателей ему лучше не видеть.

Паня также знал и то, что своими «Я тут оказался в твоем районе, могу ли я зайти?» он заставит бабушку еще лишний разок лениво колыхнуться в ее многолетней лжи. Но какая-то его часть, маленькая прореха в броне цинизма, все же сомневалась. Туда и прилетел удар. «Нет-нет, у меня все есть… Пань, ну спасибо тебе большое, что позвонил (надломленный чувством голос)… ты же знаешь, я всегда рада… тебя слышать». Кастрированная забота, которая не скрывает своих швов, но Паня подыгрывает, притворяясь, что ничего не увидел. Соучастник по своей деликатности. Паня уже хотел повесить трубку, но не смог – ему еще нужно было тащить на гору тележку со враньем бедной старушки. Так что он продолжал лепетать что-то в ответ, но отнес трубку подальше от уха и уже не вслушивался в бабушкин треп. Все это было уже не важно. Причем, неважно это было уже очень и очень давно. От этого Пане стало холодно, хотя его куртка отлично сохраняла тепло. Они стали прощаться, и только тут Паня проявил себя, повесив трубу после первого же «пока». Желание нежиться в ностальгии, бродя по знакомым улицам и дворам, куда-то пропало. Но признался Паня себе в этом не сразу.

Он еще прошел переулком на Совхозную улицу и, войдя во двор, оказался там, где были те самые гаражи. Лунный грунт, коридор из серебристых блесток. Но это было раньше, а сейчас здесь был асфальтовый загон для машин, исполосованный краской и загнанный в бордюры. Паня узнал это место только по подъезду дома напротив. Он усилием пытался что-то всколыхнуть в себе, глядя на асфальт, где раньше были гофрированные листы стали и щебень. Но получался только надрыв и игра, уже порядком поднадоевшая Пане за годы, проведенные в попытках испытать что-то детское, хрупкое, давно растоптанное черным юмором и затертое меж платежных квитанций. Но вдруг что-то все же колыхнулось в Пане. Ему захотелось пойти в старую дремучую часть Кузьминок, которую обошел стороной этот собяниновский садовник, закатавший под плитку парковые дорожки, понавтыкавший всюду угловатые матовые фонари, призванные, кажется, освещать не лесной бархатистый полумрак, а вязкую черноту космоса, и всякую пестро-минималистичную фанерную дребедень типа надгробий «I love Moscow» и сцен, на которых под эту же самую фанеру и поют.

Там, по скрытым в чаще и виляющим меж оврагов тропам они с папой когда-то ходили на горку – кататься на снегокате. Папа шел впереди и вез за собой разрумяненного Паню. В ветках, приветливо подмигивая, мелькало утреннее солнце, а за деревьями, параллельно тропинке, тянулся замерзший ручей, изредка выныривающий из-под снега черной змейкой. Воздух пах хвоей, талой водой и шерстяным шарфом, туго обвязанным вокруг шеи, так что из-под него выглядывали только Панины глаза.

Еще неподалеку, за оврагом, оставшимся позади, ржавела какая-то древняя коллекторная система с мостиками над мутной, стоялой водой. Поручни из арматуры или вовсе отсутствовали, или болтались, закрепленные лишь одним концом. Паня обнаружил эти коллекторы уже многим после, во время своих одиночных прогулок по местам детства. Все там было ломкое и заросшее, и потому, наверное, они обходили это место стороной. Папины шаги, самые большие на свете, оглашались скрипом еще не утоптанного за утро снегом. Люди ходили здесь очень редко, и Паня даже какое-то время томился вопросом, кто же все-таки проложил здесь эти дорожки и кто каждый день не дает им стереться…

Пане вновь захотелось пойти туда – разгадывать часами, а то и днями эту и множество других загадок, которые скрывает молчаливая старина глухой окраины.

Окрыленный этим всепобеждающим чувством он полетел по Совхозной, туда, где она упирается в автобусный парк, и дальше, меж двух больниц – для души и тела, – тянутся аккуратные ленты прогулочных дорожек, а вдали виднеется купол маленькой церквушки – первой, которую маленький Паня посетил в своей жизни.

Он вышел со двора и на радостях рванул чуть не бегом, раззадоренный предвкушением, – но с ним он не дошел и до конца дома. Надорванная спина дала о себе знать. С каждым шагом на правую ногу, отзывавшимся мерзостной скрипящей болью где-то в тазу, Панино ликование словно бы расплескивалось, становясь частью бурой массы под ногами, и удержать эту внутреннюю позу становилось все сложнее, пока Паня не понял, что это и ни к чему. Сейчас все эти детские зарисовки, эпитеты, образы были просто фантиками, в которые копирайтер-пейзажист неумело завернул свой квартирный оффер. А на самом деле Паня просто хватался за переспелое чувство, как ребенок, который хочет задержать воду отступившей волны в песочной ямке.

На самом деле ему просто хотелось уехать отсюда.

Но точно не тем же путем. Паня шел теперь, выставляя правую ногу совсем рядом, шагая по большей части левой. Дошел до конца Совхозной, свернул налево, на Ставропольскую; пройдя мимо автосервиса, парковки и сквера, где все деревья почему-то беспрекословно двоились, оказался на Люблинской и пошел вдоль кадящей бензином дороги, по обрызганным слякотью тротуарам, под сенью экзгумированных деревьев, мимо полузамерзжих прудов и последних пристанищ надежды, предлагающих пиво или два к одному, если «Зенит» забьет в первом тайме; сквозь ущербную торговлю у Текстилей к станции МЦК «Угрежская», туго обвязанной гремящими эстакадами.

Перед глазами бархатистая темнота занавеса, которая уже через секунду сменится ослепительным светом софитов. Статист с гарнитурой весь превратился в слух. Под последние вялые хлопки, в быстро леденеющей тишине раздается голос ведущего, приглушенный из-за тканевой толщи.

– А сейчас я попрошу всех атеистов отвернуться от экранов.

Молчание. Из зала доносятся отдельные смешки.

– Хотя нет, лучше повернитесь.

Уверенный плотный смех.

 

– Сегодня у нас в гостях человек, который… В общем, легче будет перечислить, что он не «который». Друзья, впервые в нашей студии: музыкант, поэт, писатель, философ, встречайте – Пантелеймон Вымпелов!

Свет, рев зала, овации. Собственная музыка. Выхолощенная, переиначенная на эстрадный лад. Портьеры за спиной задвинулись, и тут же протянулась рука. Смуглая, волосатая, безукоризненная. Искры часов, блеск запонок. Рукопожатие. Она же, взяв под плечо, повела к креслу. К звездному креслу, принимавшему в свои объятия ткани самых изысканных задов. Хлопок по плечу. Забыл пожать еще одну руку. Она поменьше, но по-обезьяньи цепкая и розоватая, будто распаренная горячей водой. Наконец расселись по местам. Отзвенели высокие ноты, отгремела барабанная дробь, и шумная кода, со всего размаху ударив в последнюю, растянутую долю, рассыпалась и смолкла.

Снова тишина и этот игриво-суровый взгляд, который дает пару лишних секунд на то, чтобы вспомнить какие-нибудь ужасные и не очень цензурные ситуации, из которых состоит по большей части жизнь, и понять, как же эти взгляды сейчас фальшивы и ничтожны. Скулы потяжелели. В зале потихоньку начинают гоготать. Цель достигнута.

– Для начала давайте выясним, – пауза и взгляд, чем-то наливающийся. Возможно, очередной фикцией. – Как я могу к вам обращаться?

– Паня.

– Паня – Ваня, Ваня – Паня, будем друзьями.

– Знаю, я должен сейчас со степенным видом, как бы невзначай, рекламировать свою новоиспеченную книжонку…

Под потолком загорелась лампочка, и слова утонули в смехе.

– Нет, это… это… – приходится надрывать голос, хотя выглядит это эффектно – будто есть какая-то важная тема, а все здесь собрались отнюдь не только ради денег, пиара и хохотушек, – это так странно…

Наконец тишина.

– Я, наверно, отношусь уже к тому поколению торговцев лицом, которые, придя на ваше шоу, имеют больше вопросов к вам, нежели вы к ним.

Хлопки и возгласы одобрения.

– Вот чашка. Та самая. Осталась ли на ней звездная ДНК? Микробы на миллион… Или вы их потом тщательно моете?

Глумливые смешки.

– Во-первых, это кружка. А во-вторых, после вас – будьте уверены.

Один-один.

– И это все вокруг…

– Да… – удивленный взгляд по сторонам и ироничный – в камеру, – дизайнеры постарались.

– Помню момент. Вечер. На улице дотлевает какой-то очередной никчемный день. Я сижу в своей комнате, в соседней мама храпит. Зябко, во рту привкус черте чего, каких-то ништяков. Леденцы, сушки, сухие макароны – я их потягивал по три штучки из углового шкафа над столешницей. В животе тяжесть, а есть все равно хочется. От духоты иногда лицо будто опаляет, а улица только через форточку дышит. И все такой склизкой тенью покрывается, которая как бы в самое нутро заползает. Какое-то выдохшееся отчаяние. Словно что-то вместе с закатным светом навсегда уходит, умирает, а ты сидишь, притихнув, и смотришь. И только свет экрана. Ненастоящий, холодный. Но так легко собрать эту горстку пикселей в живую абстракцию. Я вас тогда смотрел, выпуски с любимыми артистами. И когда картинка подвисала и посередине возникал кружочек загрузки, я неволей вглядывался в то, из чего сделан этот мир, и внутри каждый раз будто что-то разбивалось об его плоскость…

– Д-друзья, ну вот, собственно, то, о чем я говорил, когда предупреждал всех атеистов.

Сдержанные смешки.

– Столько ситуаций абсурдных или смешных фантазировал: как буду рассказывать вам историю своего успеха, о сложностях на пути, как лишь вскользь упомяну то, что казалось мне концом или было для меня всей жизнью… И все это так облегчится в непринужденной беседе, оторвется от чувств, что будто и вовсе не со мной было. Как штормящее море, заточенное в бутылку слов. Понимаете? Я слушал истории звезд и завидовал той непринужденной деловитости, с которой они говорят о проделанной работе, о подходе к ней и методах, потому что для меня это было делом настоящего, тревожным и мучительным в своей неопределенности. Я дивился их собранности и целеустремленности, потому что сам я был расхристанным и ленивым. Я трепетал перед строгостью их дневного распорядка, потому что болтался, как выбитый зуб, на нервах, да и то последних, нигде не прикрепленный, не обозначенный, и только сам мог быть себе режиссером. Наконец, я боялся их плодовитости, объема трудов и налепившихся на него заслуг, потому что сомневался, смогу ли я выложиться так же, смогу ли быть так же хорош. Ведь меня никто не знал. И вот я сижу здесь сейчас, картинка на чьем-то экране, и все эти вопросы и фантазии куда-то подевались. Я вижу кирпичные стены, рельсы камеры, выходы из студии там, вверх по лестнице, технические конструкции. Я знаю, вы это все и так телезрителю иногда показываете, но это ведь нарочно, – чтобы границы мира кадра сделать его частью.

Мгновенная, но весьма заметная оторопь во взгляде, которой явно не было в сценарии.

– Но отсюда же все равно видно еще больше. А как только видишь рамку, целый мир оборачивается тем, чем и был с самого сначала – картинкой. И я думаю, магия жизни в том, что на время мы об этом забываем. И, наверно, думать о таких вещах и сидеть здесь, в этом кресле – действия взаимоисключающие.

– Ну почему же, Пань? Ну погоди… – плаксивый тон. – Ну ты же сидишь сейчас здесь, и я рядом… – придвинулся поближе со смачной лыбой. – Или это все сон? – плавно развел руки в стороны и чуть повернул голову с каким-то рыбьим выражением.

В паркете, между половицами, есть щель, видимо, от влажности. На левом кеде, где большой палец, намечается дырка, а на руке опять расковырял мозоль.

Стало слышно легкое жужжание осветительных приборов.

– Иногда… – собственный голос порезал слух, – иногда мне кажется…

Крупный план на лицо, медленное приближение.

– Будто я так и не вышел тогда из ком…

Громыхнула музыка. Виляющие саксофоны, прыгающий синтезатор, женские напевы.

– Сейчас реклама на «Первом канале», не переключайтесь, друзья, мы скоро вернемся! – встрепенувшийся, он скороговоркой перекрикивал музыку.

Зрительский зал ошалело переглядывается.

У съемочной группы была одна физиономия на всех – как у мамы с картины «Опять двойка». Константин Львович же своим выражением походил на отца, которого, видимо, из сострадания к потомкам художник оставил за кадром.

Панночка

Паня шел по воздушному переходу – на выход к улице Зорге. Над широкими окнами, за которыми из промозглого тумана сурово смотрели фабричные трубы, скелеты строек и черепки гаражей, висели какие-то салатовые вентиляционные решетки, абсолютно здесь неуместные. Иной раз, идя этим воздушным переходом, Паня мог миновать его весь, уставившись в плиточный пол. Но в одно окно он, хоть и мимоходом, но смотрел всегда. Там, прямо под опорами, в гаражном лабиринте был собачий приют. Вытянутый участок земли, а по его периметру – вольеры, устланные сеном.

Кажется, у каждой станции МЦК есть какая-то фишка. Только в отличие от станций метро она не в потолочных мозаиках и не в лепнине, которых, собственно, на станциях Центрального Кольца и нет, а в пейзаже за окном. И у станции «Зорге» этой фишкой был несмолкаемый лай, доносящийся снизу. Паня, шедший по переходу в своем глубокомысленном «бесцелье», отличался от людей вокруг не только непринужденностью своего шага. Он знал, откуда именно доносятся эти звуки.

Но если раньше они врезались в слух сразу после машущих дверей, ластились к смущенному своим с ними знакомством Пане (его что-то стыдило в том, что он знал лучше остальных прохожих, кто лает и откуда, был в какой-то постыдной связи с этими улично-грязными стенаниями, от которых иные люди затыкали слух наушниками и ускоряли шаг), то сейчас они были какими-то невнятными, будто разбегались от его внимания, как тараканы – от света фонарика в темной подсобке.

Подойдя к окну и немного поколебавшись, Паня посмотрел вниз – приюта там больше не было. Остался только пустырь, засыпанный не знавшим лопаты снегом, и какие-то железные перекошенные остовы, безмолвно насмехающиеся над самой возможностью нахождения здесь приюта.

Призрачные собаки еще несколько раз гавкнули, после чего звуки стихли. Паню кто-то легонько похлопал по плечу. Он обернулся – перед ним стояла Ева.

– Привет.

Паня не отвечал, растворенный в ее взгляде и даже не скрывающий этого. Она помахала рукой перед его глазами. Помогло.

– Привет.

– На что любуешься?

Паня только с несколько деланным смущением улыбнулся.

– Я имела в виду, до этого, – усмехнулась Ева. – Куда ты смотрел?

Паня еще раз взглянул вниз, на пустырь за рифленым забором, где был приют, но теперь как-то пустяково, и в той же манере сказал:

– Да так, воспоминания… Ну, как ты? Работаешь, учишься? Ой, я, может, тебя задерживаю?..

– Нет-нет, я так, просто гуляю. Дела в порядке, учусь, подрабатываю.

– Ну отлично. Слушай, может, уйдем отсюда? А то мы прямо на проходе стоим. Можем прогуляться немного, если хочешь, – Пане действительно хотелось поскорее отсюда убраться, но пекли его совсем не люди.

Ева встряхнула рукой, засучив рукав, и взглянула на часы. Исключительно по привычке, но Паня уже успел ощутить себя последним трутнем, кем почти всегда он и ощущал себя рядом с Евой. Его сильно удивило то, что она вот так просто, как и он, слоняется по улице, любуется миром. Это походило, скорее, на его фантазию о Еве, которой Паня у себя в голове умасливал ее жесткий, как проволочная мочалка, прагматизм.

– Да, давай – как раз, может, расскажешь, куда ты там так пялился.

Только на выходе из перехода Паня, все это время, казалось, мучительно озадаченный своими шагами, заговорил, прервав такую обычную для людей, давно привыкших говорить друг с другом лишь в своих грезах, тишину:

– Знаешь, у меня в детстве было очень много разных зверушек: хомячки, попугайчики, кошки, кролики, крысы, черепашки… Днем их славы, их простого животного счастья был день, когда мы их привозили домой, собирали клетки, отлаживали кормушки-поилки. Но все последующие дни становились днями их медленной гибели в грязных опилках, с тухлой водой в поилке, из-за неправильного расселения. Хомячки Карлос, Тереза и Кармен… Сначала их жизнь была Санта-Барбарой, но потом на них опустилась Варфоломеевская ночь. Самки жрали потомство, а самок жрал самец. Была еще крыса Бритни, которой мама то и дело подкладывала всякие объедки, отчего в опилках заводились черви, а крыса покрывалась язвами: ее изначально серебристая мягкая шерсть стала какой-то игольчатой и масляной. Я даже не помню, успели ли мы ее кому-то отдать до того, как она насмерть себя расчесала. Но зато я помню, что меня абсолютно не пекла судьба этих зверьков. Я помню свое холодное к ним безразличие, сменяющееся раздражением, а иногда, в моменты их расправ друг над другом, – кровожадной насмешкой.

У съезда с автомобильного моста, нависшего над путями МЦК, они свернули на улицу Алабяна, запруженную машинами и тяжело гудящую, перешли дорогу по подземному переходу и сейчас шли вдоль дряхлых, занесенных пылью домиков Поселка Художников, которые, казалось, отчаянно жались к своему зеленому и тихому нутру, словно дедушка, идущий по стенке за своей забытой ракеткой для бадминтона через спортивный зал, который уже ухает под реактивным мячом в ногах крепких резвых студентов.

– Можно вопрос? Зачем ты мне это рассказываешь? Что, у вас и там, в гаражах под переходом, кто-то страдал?

– Да нет… – соврал Паня, – Я тут просто понял, что… Я вот живу, стремлюсь куда-то, иногда хвалю себя, но так, на периферии мысли: какой я молодец, деньги зарабатываю, развиваю себя, поливая эксклюзивными мыслями, идеями. Но когда вспоминаю вот это… Я понимаю, что нет и никогда во мне не было самого главного: сострадания. Даже не любви, нет – простого сострадания. Мне было даже не плевать на этих несчастных зверей – чтобы это сделать, надо было хотя бы дойти до комнаты, где стояли их клетки, а я сидел в другом конце квартиры, играл в компьютер. И сейчас временами внутри меня раздается такой ледяной, уже даже без презрения, голос: в чем надо, ты себя уже проявил. Думаю, это он именно про них, про зверей говорит. В чем надо, я уже показал себя, а все остальное – красивые виражи, которыми я ухожу от вопроса, люблю ли я вообще хоть что-то. Эти виражи… Они становятся годовыми кольцами, как у дерева – слоями моей личности. Только вот слойка эта с протухшим мясом внутри. Именно… Именно поэтому я не мог тебе дать то, что было нужно… – Паня как бы от какой-то долго сдерживаемой чесотки быстро стал тереть ладони друг об друга, дыша на них жаром разгоряченного тела, не чувствуя касаний, а только какие-то мерзкие покалывающие надавливания. – Извини, пожалуйста, мы так давно не виделись, а я снова жалуюсь… Как твои дела? Чего нового? Я же толком и не узнал, а все опять про себя… – тараторил Паня. Ему всегда после таких исповедей становилось стыдно за свое невнимание к собеседнику, потому что он на своем опыте знал, что в такие моменты чувствуешь себя тамбуром, куда выходят только покурить.

 

– Да так… – Ева тяжело выдохнула, словно тоже что-то долго держала в легких, и пар был таким густым, что Пане, увидевшему его краем глаза, показалось, что Ева закурила. – Нормально все. Из нового и все, и ничего… Как уже сказала, учусь, подрабатываю, маме помогаю… Как-то все своим чередом.

Паня было ехидно про себя улыбнулся тому, что Ева теряется, пытаясь вспомнить хоть что-то из своей однообразной, как расплющенные лягушки на пыльной проселочной дороге, жизни, но тут же почувствовал какое-то саднящее чувство в груди, какое испытывает ребенок, когда понимает, что ему поддаются, что его жалеют, как маленького. Ева просто пыталась увильнуть от того, что всегда было для нее самым важным, что было этим «всем и ничем» – точнее, кто. И эта чуткость к Паниным чувствам его только коробила, и в такие моменты ему доставляло особенное удовольствие нарушать сценарий.

– Знаешь, а меня сегодня уволили.

– Серьезно?.. – с какой-то застенчивой тревогой спросила Ева. Она даже не представляла, где мог работать Паня. – Но почему? За что?

– А, в глаза себе засмотрелся и опоздал, – с надрывным безразличием махнул Паня.

– В глаза? И что тебя в них так привлекло? Вернее, что ты в них такое увидел?

– Знаешь, я, честно говоря, сам до конца еще не понял. Забавно, я каждый день смотрюсь в зеркало, и это настолько привычное дело, что я даже никогда не спрашивал себя, а что, собственно, я вижу там.

– Как что? Себя ты там видишь, – усмехнулась Ева. Она, как и многие женщины, очень не любила, когда кто-то ставил под сомнение элементарные и всем уже по умолчанию понятые вещи, которые не стоили даже мысленного усилия.

– А себя – это кого?..

– Скажи, ты еще самому себе не надоел?

– Страшно надоел!.. – горько усмехнулся Паня. – Знаешь, иногда, проснувшись, я лежу на кровати и просто смотрю в потолок. Это только сегодня были гляделки с самим собой – а так обычно – потолок. Мне кажется, все в детстве мечтали, что однажды верх с дном поменяются местами и мы станем ходить по потолку. Но только недавно я понял, откуда растут ноги у этой мечты. На потолке нет никаких вещей, кроме люстры или лампы, которая при перевороте станет… не знаю… костром аборигенов из бетонных джунглей. Потолок – это чистота, которую охраняют законы физики, это чистота которую мы потеряли, придавленные к полу и покрытые пылью вещей. Идеи, концепты, замыслы ведь это – те же самые вещи.

– Интересно это ты расшифровал… Не пробовал приторговывать детством?

– Меня, увы, не печатают.

Оба посмеялись над старой шуткой – их шуткой, но как-то неохотно и устало, как пожилая пара, вышедшая на танцпол и делающая первые движения.

– Да к тому же о чем сейчас писать и снимать? О телефоноходящей пустоте, парализованной верчением ленты? Только вот за такую остросоциальщину статуэток и грантов не дают – по сценарию не положено.

– По какому сценарию?

– По тому, который на банкнотах еще написан.

Ева даже не стала ничего отвечать, но Паня почувствовал себя безнадежно скучным.

Они вошли в переход через Волоколамку, сотрясаемый воплями городского барда с алкогольной пощечиной на лице и табачной хрипотцой в голосе. Паня не без пятна на совести слегка пританцовывал на ходу, а перед беззубо лыбящимся оборванцем, протянувшим ему кепку со словами «Поддержки панков», демонстративно вывернул один карман (где не было кошелька) и ответил, что он один из них. Когда сцена осталась за поворотом, а Паня немного раскис, Ева заговорила:

– Я вот недавно в одной книге по психологии прочла, что балкон в наших квартирах – это зеркало души. И никакие не глаза. Это совершенно бестолковое помещение, не имеющее какой-то конкретной, «взрослой», – Ева согнула пальцы кавычками, – функции. И тем не менее лишь там мы можем из наших пыльных халуп наблюдать за окружающим миром.

Они вышли из перехода и пошли вглубь Балтийской улицы.

– Кто-то обустраивает там студию звукозаписи, мастерскую, разбивает маленький садик или медитирует – в общем, занимается душой. Но остальные забивают балкон ржавыми велосипедами, мутными банками с соленьями, коробками из-под обуви и прочим хламом. Иногда, конечно, они заходят помечтать о том, как разберут завал, повесят здесь турник и занесут гантели, но чаще всего эти мечты вымываются повседневщиной уже через несколько минут.

В те моменты далеких странствий по фотогалерее, когда Пане на глаза попадались записи из «запретного-прошлого», откуда доносился Евин звонкий смех и ее игривые подначивания, Паня, смущаясь то ли самого себя, то ли Евы, которая каким-то образом могла узнать о его постыдных делишках, пролистывал дальше. Но сейчас он бесстыдно упивался ее душистым, чуть надломленным, будто крыло раненного, но по-прежнему прекрасного лебедя, голосом.

– Люди наводят лоск в бытовых узлах, тогда как единственное, чем они могут чувствовать красоту, заляпано всяким…

– Знаешь!.. – каким-то сдавленным голосом перебил Паня. Он старался говорить непринужденно, но его глаза искрились, а в груди, спирая дыхание и сводя гортань, что-то трепетало, как бывало всякий раз, когда он узнавал себя в положительных книжных примерах. – Кажется, я приобщился к… как это… мировой душе, вот. Просто не так давно я открыл для себя общий балкон на моем этаже. За первой дверью – мусоропровод с заваренной дверцей – сначала соорудили, но потом решили, что в такой громадине он быстро забьется, – а за второй – балкон, парапет мне по пояс, соседский складной стульчик и больше ничего… Дома сидеть не могу…

– Почему? – спросила Ева.

– Не знаю… душно как-то… и тошно. В общем, выхожу иногда туда, на балкон, с гитарой или с книжкой, сажусь на стульчик и смотрю вдаль. К вечеру город заходится огнями, как звездное небо, со смутными очертаниями бетона, которые как бы пунктиры между звездами, слагающие их в созвездия со своим, особенным смыслом… А знаешь, где кончается мир? – Резко повернувшись к Еве, Паня спросил так, будто и в самом деле знал ответ на этот вопрос.

– Не знаю, и где же? – почти искренне полюбопытствовала Ева.

– За Химкинским водохранилищем, там, где его воды впадают в прозрачную и лучистую, как остывающее стекло, синеву.

Ева звонко, как бы в легком восхищении рассмеялась, а Паня только скромно, внутренне, однако, ликуя, улыбнулся.

– Ни разу не слышала такой версии. Думаю, стоит сообщить об этом географическому сообществу.

– Да что они знают! – махнул рукой Паня. – Землю округлили и вот нас всех скоро округлят… – сказал он с деланной досадой.

– Ой, ладно тебе, – не менее деланно прогнусавила Ева. – Давай только без этого… Как у тебя на личном, кстати?

– Ты знаешь, все на удивление прекрасно.

– Правда? – изумилась Ева, но придать этому изумлению радостную нотку она не смогла.

– Да, фронт устранен, все войско демобилизовано.

– Прекрати.

– Я серьезно. На днях тут тоже вычитал одну интересную штуку. Хочешь послушать?

– А это опять из твоих интеллектуалов-асексуалов?

– Во-первых, антисексуалов, во-вторых, нет, честное слово, – не слишком серьезно сказал Паня.

– Ладно, слушаю…

Паня достал из кармана телефон, открыл «Заметки» (он любил выдавать свои тексты за чужие – то ли из-за высокого мнения о них, то ли из страха критики) и зачитал:

– Любовная симпатия похожа на далекий маяк за густым туманом. Мы видим только его смутные очертания и расплывчатый свет на верхушке. Это сияние очаровывает нас, оно нас манит. И мы идем на этот свет или, окрыленные любовью, летим на него, как мотыльки. Иногда останавливаемся – в силу малого возраста, воспитания, стадии отношений, – но через время опять идем дальше, срывая покровы тайны, покровы приличия, покровы…

– Одежды, – с каким-то едким участием добавила Ева.

Рейтинг@Mail.ru