bannerbannerbanner
полная версияНа кромке сна

Никита Королёв
На кромке сна

Два.

– Мы прекрасно знаем, какой убедительный бред плетет наше подсознание во сне. Но замечает обман и пробуждается от него кто-то или что-то, что никакого отношения не имеет к этому слюнявому балагану и никогда не имело. Но оно всегда было. Еще до того, как кто-то наспех соорудил цирковой шатер и затащил туда усыпленного транквилизаторами Маугли. Какой-то голос, который сначала настолько слаб, что к нему можно и вовсе не прислушиваться, кувыркаясь с самой красивой девочкой в классе и тут же убегая от ее гигантской семиглазой промежности. Но стоит хоть на секунду остановиться и прислушаться – только прислушаться… – и ты понимаешь – этой твой собственный голос, говорящий, что все это тебе только снится.

Один.

– Крыша. Она внушила, что она всем нужна, без нее никуда. Но Ден… – в заострившейся тишине Паня медленно поднял ноги над столом и развел их в стороны. – Думал ли ты, чтó будет, если ее снесет? – его руки, сплетенные хлебным булыжником, взмыли вверх; воздух загустел, став непригодным для дыхания. А затем Паня согнулся. Схлопнулся, как капкан, как гимнаст, прыгнувший через козла. Его руки молотом обрушились на стекло, которого тут же не стало. Потому что теперь был лишь грохот и стеклянный звон. Бумаги, устав от офисной муштры, облегченно вальсировали. В груде стекла поверженным титаном лежал моноблок. Клавиатура покачивалась, вздернутая на своем же проводе. Пресс-папье, будто конек в детской комнате, перекатывалось с боку на бок, и все эти осиротелые движения были так же нелепы, как последний смеющийся над шуткой, когда все вокруг уже отсмеялись. Но каркас стола по-прежнему твердо стоял на четырех алюминиевых ножках, и ни одна из них не склонила своего выдвижного колена. Паня как-то жалостливо посмотрел на осколки под его ногами, зачерпнул горсть и поднес к лицу, перебирая ее большим пальцем. – Вот она, твоя крыша… – Паня медленно наклонил ладонь, и стекляшки соскользнули, как льдинки, но на пол ни одна не упала.

Он стоял у окна. И очень хотел, чтобы, повернувшись, в кабинете он оказался один. Стоявшая перед его взором городская даль, казалось, до этого момента плавала где-то не глубже роговицы, как свет переулочного фонаря в глазах покойника, а сейчас словно бы соткалась из радужной ряби. Паня повернулся. В кабинете никого не было. На столе, ближе к краю, лежала аккуратная стопка, прижатая пресс-папье в виде хлебной булки, а прямо посередине – лист с распечаткой, внизу которого, отзываясь легким холодком под ложечкой, располагались поля для подписи. Одно было уже заполнено. На верхнем уголке листка – зеленый стикер, а слева – ручка. Все это, видимо, предназначалось Пане. Он подошел к столу и прочитал надпись на густо исписанном стикере:

«Странный ты сегодня. Я подумал, может, один хочешь побыть. Здесь заявление об увольнении по собств. жел. Сегодня передам в отд. кадров. По з/п за этот мес. и отпускам разберемся. Коробки знаешь где.

З.Ы: Пропуск оставь на проходной

З.Ы.Ы: Расстанемся друзьями

Денис:»

Паня, не вдаваясь в подробности заявления, поставил подпись там, где было нужно, еще раз посмотрел на мосечку, которую Денис сварганил из последней буквы своего имени и двоеточия, – и пошел на свой этаж собирать вещи.

Панегирик

Образование, карьера, деньги, семья? Да, все это, бесспорно, было важно и даже нужно Пане. Но все оно выполняется и достигается каждым порядочным гражданином безусловно, вне зависимости от кривизны той мины, с которой он едет утром в метро. Эта кривизна значительна лишь когда-то под конец этого проклятого дня, а еще лучше – под конец этой паршивой недели, когда все дела уже утрясены, сделки заключены, а нервные клетки не восстанавливаются, можно, наконец, расслабиться и просто посидеть за кружечкой чего-нибудь и где-нибудь, а с кем конкретно – не так уж важно. Ведь главное в людях – не доброта и честность, как врут глиняные таблички, датируемые вместе с процентами рейтинга ранним вконтосиком – важнее пара здоровых ушей и с пониманием кивающая голова. Все это были смыслы, которыми можно было прикрываться разве что в разговорах с бабушкой, которая позванивала с периодичностью в пару месяцев, чтобы убедиться, что Паня не сошел с верного пути, или в беглом отчете перед родителями друзей, перед которыми маргиналом, пускай и красиво говорящим, тоже лучше было не показываться. С двойками, жалобами, ранениями различной тяжести, оборванным и голодным Паня приходил к маме. И он знал, что таким он может прийти к ней и только к ней.

Сообщить о Паниных прогулах или плохом поведении учителя звонили маме, мама ходила на внеочередные собрания, где из приглашенных гостей была только она и родители других участников драки. Телефонные родственники лишь иногда материализовались на вручениях грамот (что было нечасто), аттестатов и дипломов. Паня понимал, что их с мамой взаимоотношения – это движение тектонических плит, длительное, болезненное, сопровождаемое скрежетом и ревом его разверстых недр, что это каждодневное перепахивание его личности отвальным плугом маминых уговоров, упреков, угроз – такая же часть горячей, дымной и деятельной, словно кочегарная печь, заботы, как и каждодневное орошение и засеивание, весьма вкусное и сытное, надо признать. Поэтому тут как на приеме у врача – утаивать ничего было нельзя. А перед родственниками из прекрасного далека ломать трагедии и обнажать свои слабости было чревато лишь одним – холодным и бесплодным, как зимняя яблоня, презрением. Потому перед ними Паня выставлял товар лицом, и чем меньше было вопросов, тем проще это было сделать. Они не обладали таинством преобразования юной души, потому что для этого, во-первых, нужно быть рядом, а во-вторых, – принести в жертву фальшивое благочестие и деликатность, под которым во многих «правильных» семьях, как под красивым, но прогнившим подкладкой ковром, плодится тараканья гадость.

Паня почти никогда не был согласен с тем, как его перепахивали и что в нем взращивали. Лейтмотивом каждодневных маминых телефонных симфоний был звук плещущихся в воде костей. Настроение же композиции задавала твердая убежденность на двух концах провода в том, что пасынки их, нахлебники и иждивенцы, смотрят на мир еще только через совсем крохотную щелочку, да к тому же одним глазком. Паня же считал несколько иначе. Он полагал, что щелочка эта со временем нисколько не увеличивается, а вот глазок смотрящего постепенно сжирает катарактой, пока не выясняется, что все это время щелочка была жопой, но выяснять это уже и некому, потому что она вдобавок еще и наступила.

Паня, как и любой другой обреченный на ошибки юности подросток, норовил поскорее обменять тот билет в жизнь, который ему вручала мама, по-видимому, еще надеясь урвать Золотой и попасть на Шоколадную Фабрику. Просто, глядя на маму-контролера (в метафорическом, конечно, смысле), Паня отчетливо видел, что по этому билету можно было разве что встать у соседнего турникета. Он хотел поверить в этот билет, правда, хотел. Потому что стоять на обочине в молчании внутреннего голоса и в бездвижие помыслов было промозгло. Но мама даже не корчила интерес и тягу к открыванию дверей, как это делал Том Сойер с окрашиванием забора, чтобы разжечь, хоть и лживый, но ажиотаж и привлечь новую рабочую силу. Потому что в условиях московской зимы Шоколадной Фабрикой становилась всякая улица за окном. И в несъедобности ее шоколада, как и в отсутствии отопления в ее цехах под открытым небом не приходилось убеждать себя дважды, а этого было уже вполне достаточно для деятельного существования подавляющего большинства местной фауны. Вера во что-то – привилегия богемы, которой каждое утро приходится внушать себе смысл. Смысл, он всегда в вопросе. И если «быть или не быть?» уже разрешен положительно и окончательно, на его место приходит второй и более деликатный, на который уже нет односложного ответа: «зачем?».

Своим примером и всем существом своим мама давала понять – если не хочешь стоять у турникетов, все равно стой, улыбайся и желай всем приятной поездки – надо. Но если можешь не стоять, не стой. Труда без оклада, по ее соображениям, не существовало, но обратное очень даже в ее воззрения вписывалось, так что при первой же возможности мама выскочила из офисных турникетов – благо, покровители находись всегда. Муж, отец Пани, платил сначала любя, потом через суд, а затем – посмертно. Ее собственный папа был заслуженный ветеран девяностых, не оставленный, естественно, без солидной пенсии. Понимая, что от внутренних коллекторов в офшорах деньги не спрячешь, он таки нашел свой Кипр в собственных дочерях, обеспечив им (как им казалось, на счастье) безбедную жизнь. Но из всего этого содержанства вышел только пробел в денежной математике и чувство, что все вокруг должны, раздразненное и науськанное, как цепная собака. А между тем, одни турникеты плавно сменились другими. Чрезмерное опекунство, стерильная чистота в квартире, телефонные сплетни. Пане это дало многое понять о жизни. Во-первых, мало кто, потеряв нужду вскакивать с кровати в половину восьмого с наклеенным на лбу (причем с внутренней стороны) списком дел, не потерял желания просыпаться вообще. Или, по крайней мере, раньше полудня. Во-вторых, служить чему-то большему, чем «я», никогда не рано. А если же всю жизнь пределом естества было решение квартирных вопросов и дачных ответов, вскоре это самое «я» начинает обрастать неприличными рифмами. И, в-третьих, идеал, недостижимый, но непреодолимо манящий, нужно лепить и тогда, когда только учишься ходить, озабоченный лишь страхом падения. А иначе, когда каждый шаг уже перестанет откликаться мыслью, дойти захочется только до пивного ларька, и манить будет только то, что money’ит.

Да, Паня не разделял маминых взглядов на жизнь. Но мама, несмотря даже на все ее пристрастие к телефону, была одним из немногих осязаемых родственников, источающих живое тепло. От телефонных же исходило какое-то экранированное, застекленное. Паня не ощущал их любви и сам их не любил, но ничего не мог поделать. Он просто любил и мнил о любви так, как любили его.

 

Паня средне учился в школе: на олимпиадах далеко не уходил, в любимчиках не значился, а как случался лишь намек на это, ему становилось дурно от самого себя и, дабы отмахнуться от намечающегося душка сальных волос и кислых рубашек, он прогуливал несколько учебных дней к ряду. Словом, в списках не значился. Зато Пане нравились картинки в учебниках по иностранным языкам. Там всегда изображались такие опрятные дома, дружные семьи, приветливые кассиры, чистые улицы, солнечные дни, снежные зимы. Эта наивность умиляла и успокаивала, отправляя Паню на короткие мгновения туда, где все схематично понятно, а проблемы вызывали лишь деятельную озадаченность. На полках шкафов у задних парт тоже было сплошное загляденье. Модели атомов, кристаллических решеток, органических клеток, человеческих органов и даже пластиковая инфузория туфелька в разрезе, с зачем-то посаженным в лунку ядра на клей клочком париковых волос, от которого, впрочем, к концу школы ничего не осталось. И эти размеренные голоса советских дикторов, ведущие школьников по просторам рисованного космоса, заботливо разъясненного пунктирами, стрелочками и яркими ядрышками.

Но, увы, интриги, скандалы и расследования, все эти паблики «Подслушано», лейтмотивом которых любой начинающий фрейдист обнаружил бы слезы обоих полов о том, что ими еще не достигнут возраст согласия, а кассирша в аптеке может все рассказать маме, на контрасте с приемом серьезных гостей, когда, едва обтерев слезы, эти же люди вставали на каблуки, надевали костюмы и косплеили обладателей «солярисов» и ипотек, делали дом на Волоколамке под номером три полноправным преемником скандально известного дома под предыдущим номером.

Как можно догадаться, Паня был не очень-то общительным учеником. И что интересно, качество это было не врожденным, а приобретенным. Если в начальных классах он был типичнейшим заводилой и капитаном в любой игре, то ближе к концу школы круг его общения уже почти целиком состоял лишь из тех, с кем можно было поиграть в футбол на заднем дворе, прогулять географию в соседнем подъезде, где висела огромная, окрашенная временем в пустынный цвет карта мира, или сходить на заброшку в ближайший парк. Но особую радость составляли походы в школьный подвал, чья грузная бункерная дверь выдавала его шестидесятническое прошлое. Помещение состояло из нескольких просторных комнат и закутков, заставленных лыжами, коробками, личными вещами физруков и спортинвентарем. Здесь, в непроницаемой темноте, ребята вымещали какую-то древнюю, племенную тягу к мистицизму: слушали душераздирающие вопли одержимой Анелизы Михель и ее монологи на немецком, когда, как утверждали очевидцы, к микрофону подходил Гитлер, либо по счету все разом замолкали и прислушивались к каждому шороху, пытаясь обнаружить присутствие потусторонних сил, а иногда стучали по запертой железной двери в самой глубине бункера, ожидая услышать ответ с другой стороны. Из уроков испанского (которые, впрочем, для ребят зачастую проходили в этой сырой севильской темнице) они знали, что подвал на испанском будет «sótano», что усиливало инфернальность их предприятия. И хотя выходил оттуда Паня с тяжелой головой, маслянистой тяжестью в глазах и порядком изъеденный совестью за столь бездарно проведенное время, он раз за разом принимал инвайт, когда, как говорили в играх, у входа в инст собиралась пати хотя бы из двух тел.

Компания эта преимущественно состояла из элементов, проводивших больше времени на учете, нежели на учебе. На вопрос, почему именно их Паня выбрал своими друзьями, он не давал себе внятного ответа, предоставляя такую возможность все тем же фрейдистам, читателям снов, подростковым писателям и прочим шарлатанам. Было в этих шлемоголовых задирах или узловатых, кучерявых, всегда в чем-то вымазанных мангустах что-то вычурно настоящее – примерно как в родной улице, грязной, разбитой и уставленной обшарпанными панельками, которая, однако, дороже всей этой центрально-тверской фанеры и пустых окон над «лашами» и «старбаксами».

Конечно, Паня еще попадал в мелкие разноклассовые компашки, и из-за разницы в возрасте внутри нее дружба эта казалась Пане особенно чистой, как бы замешанной лишь на общих интересах и взглядах. И только когда очередная такая компания столь же скоропостижно, сколь и безмолвно распалась, Паня разглядел их унизительно почвенную, акционерскую суть. Водка в Советском Союзе стоила три рубля, что не каждому было по карману. Поэтому стоящие у продовольственного синяки предлагали проходящим мимо войти в долю, спрашивая их: «Будешь третьим?». В общем, чистое акционерство.

Разница же между этими двумя ОАО заключалась лишь в недостающем ресурсе, побуждающем прибегнуть к посторонней помощи. Если для совкового синяка это были деньги, то Паниным сверстникам недоставало храбрости. Храбрости, чтобы самостоятельно налаживать свою личную жизнь. А так, внутри компании всякое намерение лишь с небольшой, сугубо моральной разницей распространялось на всех акционеров и могло до поры до времени не вызывать подозрений у их действительного адресата. Всем конфет, все в кино, все в гости. Только чуть позже, как это бывало в публичных домах, после бурного кучного танца в салоне одной-двух пар обычно не досчитываются. Таким образом, – с грустью заключил Паня, – членство в подобных кружках обусловлено самим членством и его голодом.

Но тем больше довольства испытывал Паня от того, что с Евой жизнь свела его без посредников. Она каскадом лайкала его фотки, а он написал ей, чтобы она прекратила. Она училась в девятом классе, а он – в десятом. Она слушала «Golden Days», а он – «Fell on black days». Она смотрела «Зеленый фонарь», а он читал «Синий». Она курила, а он – нет. Он писал, а она – нет. Но, подсаженные на один и тот же сорт героина, про который сквозь клыки, еле сдерживаясь, чтобы не ширнуться прямо на елке, говорил Эдвард из «Сумерек», им было хорошо вместе. И даже без этой скрученной из календарных листов шмали, прогорающей с одной затяжки, была какая-никакая жизнь, которая иногда даже из вынужденного эрзаца превращалась в приятный досуг. Мама Евы была тренером по вейксерфингу. Зимой она летала в Тайланд на кэмпы или тренировалась в бассейне с подвешенной под потолком лебедкой, а с первым московским теплом она обосновывалась в яхт-клубе у «Крокус-Сити», в народе известном как «Силиконовая лужа» – из-за предваряющего пристань ресторана с роскошной летней зоной: бассейн, лежаки, зонтики. Естественно, контингент здесь был по большей части силиконовый от многочисленных косметических правок. Словом, южный изыск, растекшийся лужей хлорки по холодным столичным широтам. Пане сразу пришелся по вкусу вейксерфинг – такой же скейт, только доска сама едет, если посильнее надавить передней ногой, сама взмывает в воздух, если подпрыгнуть, и падать не больно, если, конечно, не на доску. Единственное, спорт этот был едва ли для рублевых кошельков, и даже со всеми «по дружбе» выходило очень недешево. Позиция, что дело это надо прекращать, была вполне разумной, но ее так громко и навязчиво занимала мама, что Паня пошел получать права на вождение катера – так можно было обеспечить свое увлечение и даже немного подзаработать.

Игровая зависимость, приключившаяся с Паней и продлившаяся вплоть до конца средней школы, хоть и превратила его в голумоподобного обитателя темных комнат, залитых бледно-синим светом монитора, однако же в учебе стала некоторым подспорьем. Паня довольно быстро сообразил, что учеба – та же онлайн-игра: тысячи квестов единого левел-апа ради. А во второй четверти, когда выходила очередная игра серии «Assassin's Creed» (особенно, если пиратка была с русификатором), Паня исправно шел из года в год на пятерку по истории. Впрочем, шел-то он шел, но до нее так ни разу и не дошел – много пропусков.

В играх, в отличие от жизни, награда за труды прилетала безотлагательно, что в пределах рамки монитора наладило в Паниной голове целую магистраль, устланную тульскими пряниками, по которой он изо дня в день устраивал многочасовые заезды, прерываясь лишь на туалет и прочие неприятные нужды типа школы, секций или походов с мамой в магазин.

На ютуб Паня залазил примерно так же, как на любой порносайт из его постыдного списочка: рассеяно блуждающим взглядом среди сочных, оживающих при наведении заставок и аппетитных названий, в общих чертах обозначающих фальшивый замес, Паня находил наиболее пышногрудый дискурс, обещающий, как выражалась бабушка по маминой линии, стоя, лежа и с колен раскрыть все интересующие Паню грани мироздания. То же самое было и с кино, огромные порции которого заглатывал по ночам экзистирующий Паня.

Но однажды он, сидя в темноте перед бездельно горящим монитором и слушая чилловые биты, открыл страшный закон фломастеров. Суть искусства, согласно ему, сводится к тому, что специально обученные рукастые и остроглазые мастера выплескивают, хорошенько сверившись с календарем Flo (девушки поймут), свое «фу» на мировой рынок, а куча дегустаторов пишет диссертации о своих вкусовых ощущениях и ездит по конференциям с докладами. Все фломастеры, как известно, на вкус и цвет разные – так что всяческое фуфло в Библиотеке Конгресса или Лувре должно было быть вроде как делом вкуса каждого. Однако по какому-то трагическому недоразумению кружок токсикоманов стал одной из ведущих социальных инстанций со своей иерархией, положение в которой зависит от того, как много старых и ядрено-кислых фетровых кончиков ты можешь облизнуть, не поморщившись.

А когда Паню в очередной раз сваншотил какой-то смурф в топовых шмотках, он заметил, что все цифровые погремушки лишь обворовывают жизнь, причем глаз у них, как у домушника с только что сломавшимся голосом на первой вылазке – берут только всякую дорого блестящую пошлость. Пане повезло – он уехал прочь на ночной электричке, в закат сюжетных игр и MMORPG, на заре фотореализма и MOBA-доильников, когда голоса Альянса игроделов звали еще не так пронзительно, а battle for your mind не был таким ожесточенным. Но, сказать честно, даже через несколько лет после выпада из виртуала Паню иногда посещало такое чувство за его любимыми, полезными и – что главное – «правильными» делами, будто бы все это лишь какое-то лживое отвлечение, обман, отвод глаз от вполне конкретной прямоугольной рамки в его комнате. И это не была ломка, нет. Таково было реликтовое излучение того идеального, но навсегда утраченного мира, который приютил всех разочаровавшихся в реале. Временами, конечно, случались рецидивы, но надолго Паню уже не захватывало. Из-за комплекса бездельника и паразита, под кнутом которого строгались первые (и все последующие, если быть честным) Панины успехи на внеигровых поприщах, он испытывал неизъяснимый зуд и пребывал даже в каком-то горячечном состоянии, когда пытался раствориться в действе на экране, что раньше получалось без особых усилий.

Голоса мамы и всех приглашаемых в «прокаженную» комнату родственников, которыми раньше будто бы говорил сноп строгого, но праведного света, лившийся из дверного проема, переселились в Панину голову. Это мамино причитание, эти ее серьезные взрослые вопросы, холодным лезвием проводящие по Паниному самолюбию, мирно посапывающему в ватке комнатного уюта. Этот снисходительно-наставительный тон родственников, их соображения о том, куда Пане можно себя приткнуть, которые напоминали размышления чешущего репу мужика о том, куда и как можно откатить огромный шлакоблок с участка – булыжник эти слова не двигают – не для того сказаны, – но мужицкую смекалку тешат. Конечно, намного проще отобрать у ребенка игру, чем дать ему в реальности то, что он в ней находит. Потому что дать ребенку убедительную цель в жизни, а не выводок страхов, от которых он всю жизнь будет бегать по затхлым кабинетам, увы, невозможно в условиях галдящего рынка, на котором товары старательно делают вид, что они – покупатели.

В общем, компьютерные игры больше не улыбались Пане. Но лишь потому, что игрой стала сама жизнь. Вернее, она теперь состояла из них. Москва, может, и была третим Римом для новых византийцев на тонированных повозках и в малиновых сорочках, но для Пани она была одним большим залом с аркадными автоматами. Были мини-игры вроде тетриса, в который Паня играл, идя по уложенному плиткой тротуару, но были и проекты покрупнее, настоящие игрища.

Они выводили Паню на ночные улицы, гулять по орочьим чугунным проспектам, бродить по эльфийским рощам, прилуняться на поверхности девятиэтажного мира гномов, что сквозь мглистую тьму сонно смотрел своими алмазными глазами прокуренных лестничных клеток, теряться в его глухих, скрюченных ржавчиной дворах, разгадывать изразцовую мозаику домов, оставленную некогда Красным Сфинксом, – наконец, заглядывать в окна первых этажей, где, как в разъятом кукольном домике, текла, быть может, неведомо для самих жильцов, простая и красивая жизнь, цвела и увядала дородная и тугая, как спелый нектарин, любовь. И то, что Паня мог лишь своим взором греться об это телесное, лоснящееся в быту и каждодневной круговерти тепло, стоя на улице и ежась от январского холода, было для него до боли в отмороженных пальцах символично.

 

Жизнь в разрезе оконной рамы вызывала в Пане невыразимый трепет. Но для нее Паня был лишь частью промозглой картинки за окном, от которой хотелось скорее отгородиться шторой и укрыться пледом. Право, этот мир был бесконечно увлекательным и познаваемым, но с каждым годом в Пане крепли сомнения, которые к совершеннолетию обернулись ужасом осознания – Красный Сфинкс разложился на плесень и на липовый мед, так что квест этот сдавать больше некому.

Лапки отчаяния все смелее и смелее ходили где-то внизу Паниного живота, отзываясь спазмом тоски. Но, может, это был всего лишь один из побочных квестов? Может, вернувшись на пару локаций назад, еще можно было найти заветного NPC с золотистым восклицательным знаком над головой? Везде Паня исступленно, неясно для самого себя, искал лишь одного – новый виток когда-то упущенной квестовой ветки.

Он обратился к детству, не такому далекому, но уже успевшему умереть, чтобы стать святым. От мамы Паня узнал только то, что выйти на свет ему помогли. Кесарево сечение. Говорят, что у ребенка, появившегося на свет не своими силами, не пережившего запредельных перегрузок в родовых путях, не сформировался характер. И это был первый момент в Паниной жизни, когда он действительно пожалел о полученном знании. Потому что теперь ему до самой смерти суждено было гадать, действительно ли причиной его слабого характера были осложнения при родах или же это только темница навязчивой фантазии, порочный круг самомнения.

Впрочем, магнетизм этих двух полюсов, придавливающих нас к нам самим, силен одинаково, а если бы вы спросили Дениса на этот счет, он бы и вовсе сказал, что не видит особых причин разделять фантазии и реальность и что второе – это очень хорошо внушенное первое и что горние, неосязаемые мечты могут запачкать вполне материальные, мать их реальные простыни.

Но причины для волнения у Пани все же были.

Он слишком поздно начал спать в своей кровати и еще позже – без света. Его фантазия, покончив с очередным Эльдорадо, могла вмиг дополнить серию «Мрачных картин» Гойи достойным образцом, причем сделать это на клочке туалетной бумаги. Если отбросить всю эту образную мишуру, Паня иной раз боялся проехаться в лифте один или остаться наедине с открытой туалетной крышкой. Он боялся любых натуральных водоемов, какими бы Кракен-free, по заверениям взрослых, они ни были, больших пустынных улиц и высоты.

Загаженный поп-культурой мозг – это когда гадаешь, что лучше: чтобы возможный чудик за твоей спиной не отражался в зеркале или наоборот – имелся только там. И Паня всегда выбирал первое, ибо, как сказал один пухлый литератор, чьи лекции он смотрел на ютубе, вампиры все-таки сосут.

Книги, фильмы, музыка, поэзия, кумиры, разнесенные ветрами времени по эпохам, будто звезды, рассеянные по миллионам галактик, что на небесном полотне слагаются в созвездия. Ничто из этого не давало ответов, а лишь красиво и стройно задавало Панины вопросы, обращенные к вечности, из которой их обязательно выудят, как из зацветшей болотной воды, наши потомки, что с насмешливой брезгливостью, быть может, бросят только беглый взгляд на сей улов и не посчитают нужным удостоить хотя бы нашу память озвученным ответом. Тогда Паня сам стал упражняться в мастерстве задавать вопросы, потому что, как гласит вековая мудрость, в правильно заданном вопросе уже кроется часть ответа. Первый творческий опыт, как и все первое и важное, что ты испытываешь, будучи, конечно, в сознании, запомнился Пане на всю жизнь. Это было стихотворение, навеянное впечатлениями от только что просмотренного сериала о Григории Распутине. Паню одолела такая скорбь по Родине, такое отвращение к свергшим царя совкам, что, преисполненный патриотическим духом, он уединился у себя в комнате, и не успели закончиться титры, как он уже позвал маму, чтобы показать ей, «какой он сейчас стих в тему нашел». Были в нем и те самые, известные любому поэту-чайнику слова-пустышки «та», «тот», «те», заполняющие лакуны в ритме, и, конечно, глагольные рифмы. Но важно было совсем не это, а та сила, что повела Паню, шестиклассника, в комнату, где он при свете одних лишь собственных букв на мониторе изливал душу. Случалось ли такое с ним раньше? Случайность ли это, или же его судьбой с самого начала была поэзия? Паня вновь обратился к детству, но на этот раз к тому его мгновению, которое запечатлелось в его собственной памяти, и потому тяжелыми открытиями не грозило.

Там Паня, еще пятилетний мальчуган с высветленным крымским солнцем горшком и расчесанными от комариных укусов ногами, взбирался на навозную кучу на даче у бабушки под Тулой и оттуда без особых заминок и промедлений вещал все, что только приходило ему в голову и хоть сколько-то рифмовалось, заходясь каким-то сугубо детским, пискляво-бесноватым смехом. От веселья и прыжков по навозным склонам его щечки краснели, а потные волосы застывали иголками. На словах «Поганка на улице Таганка» бабушка кому-то вполголоса сказала: «Поэт растет», хотя на участке кроме них никого не было.

Паня понял, что муза с самых ранних лет разжигала в нем огонь вдохновения. С годами учений и практики к нему просто сгребали угли умных слов и жизненного опыта, и оттого пламя становилось пышнее. Но искрой всегда оставалась вот эта детская потешка, озорство, с которым Паня расхаживал по навозной куче у бабушки на даче.

Однако с первой грубой растительностью на панином теле эта искра потеряла свою былую непринужденность, и чем дальше Паня уходил в теоретические дебри, пытаясь восполнить утрату, чем глубже он погружался в опыт великих предшественников, разрываясь между ним и скоростями наших дней, тем сложнее ее становилось высекать. Вернее даже, как только Паня обнаружил сложность этого дела, искры вовсе перестали выходить из-под его руки. Она, рука, задубела в холодном расчете ритма и строф, дрогнула, когда содрогнулся и сам Паня – перед эталонами, и, потеряв искренность, утратила искру.

Однажды, смотря утренний блок мультиков по «СТС», Паня разглядел нечто, что объединяло сериалы с разной рисовкой, разных лет и даже от разных студий. Блуждающий сюжет, сквозной мотив или клише, как называют это в приличных местах. Словом, повторяющийся момент. Персонаж забегал за край пропасти, но почему-то не падал, а стоял себе как ни в чем не бывало на воздухе. И лишь когда он смотрел себе под ноги и осознавал абсурдность своего положения, он срывался вниз.

В этой сценке, архетипической для всей придурковатой гиперактивной мультипликации, возможно, крылось подсознательное высказывание мультипликаторов о природе их ремесла, а возможно (что вероятнее), не крылось ничего.

Но Паня увидел в этом наилучшую иллюстрацию творческого процесса.

Ты творишь, становясь частью фантазии, до тех пор, пока не узнаешь об этом. Так мы летаем или дышим под водой во сне только потому, что не знаем, что так нельзя. А когда вспоминаем, сила притяжения нас тут же придавливает к кровати.

И Паня вспомнил.

Оттого дело поэзии осталось за новомодными словцами под изувеченный ритм и всякими образными остротами, завернутыми в лаваш переваренной культуры. В общем, за глумлением над и без того уже униженной и оскорбленной всеми возможными мотами и транжирами поэтикой.

Рейтинг@Mail.ru