Машинки катили по шоссе, как ползунки – по полосам эквалайзера. Только как их не выстави, все равно получается один только белый шум. Но за толстыми, как в океанариумах, стеклами, за окнами без единой форточки его не было слышно. Поэтому машинки, катившие по шоссе, напоминали капельки, бесшумно ползущие по стеклу. Только ни одну из них нельзя было стереть или направить вспять, потому что они ползли по другой его стороне. Все это очаровывало, но в то же время немного пугало.
– …Культура ведь с ее наукой и искусством по природе своей растительна, это просто зелень, пышно цветущая там, где солнышко и влажно. Ботаники и социологи имеют в виду одну и ту же культуру, когда говорят и о растениях, и о людях. Ведь все эти очаги высокой культуры от Венеции эпохи Ренессанса до Вены времен Иосифа Второго были смачно удобрены денежным капиталом. Но это не значит, что все упирается в правильный уход. Поставишь теплицу – получишь тепличную культуру, чья судьба напрямую зависит от сохранности теплицы. Высокой, долговечной культуре нужен фактор естественной среды. Как говорится, поливай, но доверяй. У нас в стране всегда было из крайности в крайность: то холодная тундра, где крючьями растут дубы, об которые потом весь мир с восторгом режется, то теплица с attalea princeps, которая всегда норовит пробить крышу. Джобсы, гейтсы, маски, уорнеры, генералы сандерсы – все они оказались там, где в один момент хлынула денежная река. И тут они сами стали скручивать краны и прокладывать трубы.
– Но ведь до этого ты сказал, что рекой нельзя управлять, а можно только приторговывать, – Паня говорил отстраненно, смотря на свой полупрозрачный силуэт, отражавшийся в стекле вместе с островком кабинета.
– Да, сказал и не соврал. Те балаболы, которых ты назвал нравственными ориентирами и ткачами реальности, действительно способны лишь выжимать реку вперемешку с потом из своих мокрых футболок, разливать по стаканам и напаивать жаждущих путников, которые не заметят до боли знакомый душок сероводорода сточной воды за соленым привкусом и еще окрестят этот коктейль «новой искренностью». Все, кого я чуть раньше назвал, тоже не могут перенаправить русло, но зато могут – через пот, слезы и кровь – протянуть новый рукав. Тогда и появляются новые берега, на которые нынче заносятся столы с инвентарными номерами, компьютеры, горшки с фикусами и закатываются офисные кресла. А трудяги-смельчаки выжимают футболки, но уже не свои, а женские – на тематическом конкурсе, организованном в их честь.
– А ты не думаешь, что в один момент река разольется так, что не будет ни ее, ни суши, а будет одна сплошная топь? – спросил Паня.
Денис, до этого расплывавшийся в ухмылке оттого, как он это ловко завернул с футболками, помрачнел.
– Пань, ты ведь знаешь, куда выходят окна с другой стороны здания? Я имею в виду те, которые смотрят в сторону от центра.
– Да, метро «Аэропорт», торговый центр…
– А еще?
Паня напрягся, представляя все то, мимо чего он проезжает каждый день.
– Финансовый университет?
Денис, выждав паузу, ответил:
– Вот именно там сидят или только нагревают себе место те, кто говорят нам, где копать можно, а где нельзя. И мы в безопасности, пока в их руках вся геодезия с гидродинамикой бизнес-пространства, или как их там…
– Но ведь они тоже… – попытался вставить Паня.
– Да что говорить, Пань – везде разные реки, – резко крутанул Денис, – Даже в одном месте воды ее полностью обновляются спустя время, как клетки наших тел. У нас здесь раньше была золотая, но текла она экспрессом в Царское Село, потом она покраснела, но, вроде, даже какое-то время текла для всех, а сейчас вообще почернела, стала вязкой и течет куда-то в сторону Темзы и Дуная. Точнее, утекает… – Денис на время умолк, и на лице его нарисовалась какая-то мрачная улыбка. – Надо же, прямо немецкий флаг какой-то получается… Ну а в тренде нынче зеленый.
– Не знаю, а как по мне, река, она и в Африке река, – сказал Паня с тем издевательским спокойствием, какое может быть лишь ответом на чужую изворотливость.
– Согласен, река, она и в Африке – река, – быстро проговорил Денис, – Но что в Африке река, то в России – Онега. Секрет, Паня, в том, что цвет и консистенция неважны. Важна та длина, на которую река развертывается прежде чем пересечь границу страны, важны те крутые изгибы и завороты, которыми она оплетает даже самые медвежьи углы. Потому что именно те, кому не хватило клочка берега под свой ларек или хотя бы под табуретку, чтобы сидеть с удочкой, и учиняют перемену цвета.
– И все-таки кто мы в этой реке: рыбы или рыбаки? – спросил Паня своим прежним отрешенным голосом.
Денис, оторвав взгляд от течения города, посмотрел Пане прямо в глаза:
– А ты еще не понял? Мы – русалки, – сказал Денис, и круги под его неморгающими глазами, казалось, углубились и стали еще темнее.
– Русалки? – спросил Паня, но от вопроса был разве что вопросительный знак в конце предложения.
– Да, русалки, то есть мы и те, и другие. Мы сидим на берегу, закинув удочки, и ждем, когда клюнет. И вот над водой блеснул заветный плавник, а удочка прогнулась под тяжестью ноши, самой приятной из всех мирских тяжестей. Тобой овладела жажда наживы. Леска в мельчайших деталях передает движение каждого мускула жертвы. Ты запоминаешь каждое это движение, эту гипнотическую динамику натяжения и расслабления лески на пути к твоему ведерку, на каждом его сантиметре, за который отчаянно бьется рыба, зная, что этот путь – ее последний. Потому что ты – рыбак, и от твоего умения зависит то, будет ли сегодня сыта твоя семья. И вот из воды показываются первым делом насаженные на крючок губы, потом – голова, а затем и все тело, рыбье лишь наполовину. И все такое знакомое, даже родное… И как жаль, что перед глазами контрапунктом этому внезапному и пронзительному узнаванию предстают голодные рты домочадцев…
Денис, как ужаленный, резко вздернул руку с часами к лицу.
– Ой, да что это я… – он набросился на бумаги на столе и принялся раскладывать их по ровным стопочкам – у меня уже пятнадцать минут как собес… встреча… – глаза его тревожно бегали по столу, но после этой оговорки как будто еще и съежились. Паня по-прежнему стоял у окна, наблюдая за сборами. Денис резким движением надвинул на бумаги пресс-папье в виде миниатюрной хлебной булки, уже на ходу схватил серебристый ноутбук, зажал его под мышкой и метнулся к выходу из кабинета. У двери он развернулся и мотнул головой, приглашая Паню за ним. Но этот беглый жест прервался на середине, как будто голова Дениса встретила сопротивление невидимых узд. Паня сидел в кресле. В его кресле. Положив ноги на его стол. Ноги в уличных ботинках, истекавших густым городским гноем. Бумаги, разметанные по всему столу, обильно его впитывали. На бумаги, ноги и грязь на столе Денис метнул очередь вопросительных взглядов. Но когда взгляд его переместился на Паню, озадаченность в нем исчезла, и на ее место пришло восхищение. Часто оно стоит очень дорого, часто за него потом трудно себя простить. Но в этом и его сладость. Уже потом будет оценка ущерба, охрана, уборщицы, восстановление бумаг. А сейчас наглость Пани была обворожительна.
– Любопытная штуковина, – Паня медленно вращал в руках пресс-папье, – только старомодно как-то. Многие уже полезли гуглить, что это и зачем. Гранит, значит? Что, неужели из Синайской пустыни?
Ответа не последовало.
– Ах, да, ты говорил об опорах. На них все держится, незаменимых нет, так? – Паня смотрел Денису прямо в глаза. В его взгляде не было ни капли страха или стыда – только какая-то будничная сосредоточенность. Денис в подтверждение только моргнул. – И вот я подумал: по логике вещей, чем ты ниже, тем больше на тебе держится, но тем больше ты и при себе держишь. Понимаешь о чем я?
Денис снова моргнул.
– И, соответственно, чем ты выше, тем легче твоей спине, но тем меньше этажей подчинено твоей воле, правильно?
По задумчиво опустившимся глазам Дениса стало понятно, что нужны разъяснения.
– «Человека-паука» смотрел? Нет, я не про этот мышиный помет, который еще недавно в кино шел. Я про трилогию Сэма Рейми.
Денис кивнул глазами.
– Ну вот, оттуда крылатое: «Чем больше сила, тем больше ответственность». По сути, власть – это провода, по которым в других струится твоя сила, твой заряд, а ответственность – это сумма абонентов, запитывающихся от тебя, так?
Денис кивнул уже головой.
– Тогда объясни мне, пожалуйста, – Паня поменял местами скрещенные на столе ноги, – почему, становясь все выше, опора держит при себе все больше? Ты не видишь в этом явных разладов с физикой?
– Паня тут все не так пр… – попытался вставить Денис.
– Во дни сомнений, – перебил его внезапно забасивший Паня, – во дни тягостных раздумий о судьбах моей Родины, – ты один мне козырек и крыша… Или как там… Что, не так? Опора и поддержка, говоришь? – хотя Денис больше уже ничего не говорил и не хотел говорить. – А нужны они сейчас кому? Поддержка? В нее сейчас только обращаются, когда мультиварка сломалась. Опора? Про нее вообще молчу, от нее у начальства только запоры. Но ничего, крыша дает просраться. Сейчас, знаешь, она как-то всем нужнее, ее все ищут. Раньше могли и башню снести, если крыши не было. Да и сейчас, в сущности, ничего не поменялось… Но аномалии вообще здесь не только с верхом и низом. Взять то же солнце, – Паня резко крутанулся в кресле навстречу серому беспросветному небу так, что оно взвизгнуло от боли и чуть не опрокинулось. В смысле, кресло. – Хотя и взять-то его особо неоткуда… Но мы все равно свято верим, что оно встает на востоке. Точнее верили. Однако в условиях метеорологической смуты данные легко подделать. Вера во что-то очень быстро замещается знанием. Даже если знанием противоположного тому, во что ты верил. Даже если без этого «противопо». Поэтому сейчас солнце встает на Западе, а до нас оно доползает намного позже мировой премьеры, озвученное в подвале каким-то гнусом с прищепкой на носу и, как правило, в виде экранки, снятой трясущимися от тремора руками. Но что поделаешь – спаивают народ… Да взять хотя бы нашу конторку, – с нажимом произнес Паня, явно переступая какой-то внутренний рубеж. – Ну разве не с гугла картинки рисуем? – он прочистил горло и глубоко вдохнул перед самой дорогостоящей декламацией собственных стихов за всю его жизнь:
«Девственный свет,
пронзая слезу ущемленных,
распался над миром
на спектр шестицветной свободы.
Радуга-урод,
сочась через копоть и смог,
вильнула хвостом
над зубом Кремля с воспаленной десной.
И лыбясь, и кланяясь тем, кто внутри –
насколько хватит их –
она разложилась на пятьдесят оттенков
московской слякоти»
Никогда и никто еще не одаривал Паню столь чуткой тишиной во время его поэтических чтений.
– Исторический путь России, – Паня будто прочитал какую-то очень древнюю надгробную надпись, обязующую хотя бы к нескольким секундам почтительного молчания. – Он начинается с того, что кто-то, выставив наслюнявленный палец, говорит всем, с какой стороны встает солнце, встает ли и солнце ли это вообще, на основе метеорологических данных делая вполне астрономические выводы. Ну ты понимаешь – любые распорядки начинаются с распоняток. После определения светила неминуемо выявляется и наша от него удаленность, ведь определить – значит, опредéлить, если немного подсобить сэру Уайлду с русской локализацией.
Дениса не впечатлил подобный каламбур.
– Но в сущности, эти пространственно-временные параметры – верх и низ, лево и право, свет и тьма, – по которым выстраивается, во-первых, жопа, в которой мы сидим, и, во-вторых, свет в конце ее тоннеля, являются лишь продуктами ума, хоть личного, хоть коллективного. Да, расфасовка разная, но продукт-то один – чья-то фантазия. Мы все живем в вымышленном мире, только на него мы, как мишуру, навешиваем еще и свой вымысел в виде воспоминаний об этом вот домике внизу, в виде мыслей о шоссе и страстей вон к тому человечку. Глядя в одни и те же глаза, один увидит любовь, второй – похоть, третий – страх одиночества. И все эти разночтения и ауры – просто птичий помет на лобовом стекле нашего взора, который мы периодически по нему размазываем, включая дворники. Ну а вид за стеклом, как и само стекло, как и того, кто включает дворники, чтобы его протереть, придумывает кто-то, для кого мы – такая же мазня на лобовом стекле его мысленного взора. Для нас все в этом мире состоит из атомов, есть какая-то относительность, но для того, кто сейчас пишет нас, «атом» и «мир» – это просто черные буквы на белом листе. Мы знаем эти слова и что они означают просто потому, что он сочиняет нас по собственному подобию, где все это уже известно людям по умолчанию. В следующий момент Автор может подумать и написать о Космодроме из «Черепашек-ниндзя», и тогда он появится из ниоткуда прямо над Волоколамкой. Или же автор напишет, что мы только говорили о такой возможности. Он может перенести нас в Забайкалье, вокруг вырастут сосны, заструятся изумрудные воды, а в лесной прохладе повеет хвойной свежестью. Или он напишет лишь о том, как я себе это представил. Он может перенести нас на двадцать лет вперед. Просто потому, что для него эти «двадцать лет» и «вперед» – это не ткань времени и не направление, в котором она шьется с определенной скоростью, а просто слова, которые он может вертеть, как хочет, и ставить в любом порядке. Он может вообще не знать, что произойдет с нами в следующее мгновение, но его рука, пишущая нас сейчас, так же, как и мы – всего лишь слово в его нарративе, чье действие предопределено глаголом. Даже мои эти рассуждения. Я всерьез могу считать, что подцепил их из книги, которую прочитал. Но этот шаг может быть всего лишь попыткой Автора оправдать воровство чьей-то интеллектуальной собственности культурной осведомленностью его персонажа, потому что он, как и я, мог не знать, в какие дебри уйдут мои рассуждения. Но это ведь его рассуждения, понимаешь? Которые он вложил в мои уста словами «Паня сказал» перед началом реплики… – Паня замялся, мысленно возвращаясь на основную дорогу, с которой он свернул несколько ее ветвлений назад.
Впрочем, ему в этом никто не мешал.
– Вот! Эта моя заминка – ведь не может ее там не быть… Но да ладно. Чуть раньше я говорил «в следующий момент автор то, в следующий момент автор это». Фишка в том, Дэн, что все, включая и эти мои слова, он писал в предыдущий момент. Мы никогда не обгоним его строку, не сделаем того, о чем бы он до этого не написал, даже если это ничегонеделание, потому что всегда можно будет написать, когда, где, кто и сколько времени ничего не делал. Казалось бы, я могу встать и все здесь разгромить. Но так оно, значит, и было написано: «Паня встал и все разгромил». А автор может переставить существительные, поменять число и род у глаголов, и тогда «все встанет и разгромит меня». Он может написать «Паня умер» и не упоминать меня больше на страницах своей книги, и тогда меня действительно больше не будет, и я этого даже не замечу, потому что не будет и того, кто мог бы что-либо замечать. А знаешь почему, Дэн?
Но Дэн не хотел ничего знать.
– Потому что любые наши замечания – лишь пометки на полях, создающие нас. Мы не проникаем в ткань мироздания, а лишь плетемся из нее, даже если в следующее мгновение она сложится в буквенный узор, что я ее плету или отрезаю. Только у Автора есть право белового листа и последней точки, власть над бытием и небытием. Но Автор – не человек. Он вообще никто, поэтому он – все. Определить – значит, опредéлить: ты человек, поэтому ты не дельфин, ты Денис, поэтому ты не Паша. А Бог неопределим. У него нет рук, поэтому пишется все и сразу. У него нет сознания, поэтому пространство его фантазии, которое мы зовем Вселенной, безгранично. У него нет глаз, поэтому он смотрит отовсюду. У него нет разума, поэтому все, что мы узнаем и все, что еще узнаем, он всегда знал. Можно подумать, что он отождествляет себя с какими-то отдельными персонажами – творцами, шаманами, пророками, – потому что наделяет их своими качествами, но это не так – как только появляются качества, которыми можно наделить героев, появляется и их носитель, если есть отождествляемое, есть и отождествляющийся, который уже не может быть ничем другим, а, следовательно, он не все остальное. Мы созданы по образу и подобию Божьему, это так. Но авторская сноска, старательно затертая редакторами в тиарах, от которых до сих пор смердит костром, уточняет: «как и всякая материя в ее стремлении к совершенству». В своем же падении в бездну разложения и тления материя подобна Разрушителю. Причем ни одной из этих сущностей – добро и зло, Творец и Разрушитель – в человеческом смысле нет, однако есть распространители их воли. Они появляются, только преломившись через линзу «человек», через нее же они обретают и намерение. Еще один чисто человечий парадокс. С точки зрения человеческих смыслов вообще невозможно объяснить, зачем кому-то из них нужен этот кукольный театр, потому что очень быстро выясняется, что «руки» «кукловодов» орудуют нами из пустоты, в которой это представление некому показать, некому продать и ни один из авторов не имеет того органа, которым мы обычно наслаждаемся или скучаем, что отметает всевозможные пошлости, согласно которым здешнее шоу разыгрывается на потеху кому-то. Разум – лишь короткий отрезок каната, по которому мы ползем к свету. Скорее даже, это тот инструмент, с помощью которого мы пока можем карабкаться выше. Но, как известно, инструменты затупляются и грубеют, и настает пора их менять. Однако, только если мастер готов и достоин, отказавшись от старых, он может овладеть новыми и более утонченными. Можно подумать, что каких-то персонажей Автор выводит на первый план, каких-то задвигает на второй, но это тоже чушь – так делают только у нас – из личных пристрастий или для лучших продаж. Первых у Автора нет, а вторые ему не нужны – он – это и предметы всех твоих страстей, и все деньги за сейфовыми дверьми этого и других миров. Автор себя ни с кем не отождествляет – это мы, стремясь к совершенству, становимся подобными ему. Если я – Вымпелов Пантелеймон Артамонович, двадцати трех лет отроду, проживающий в Москве, то меня пишет какой-то книггер, только что выбежавший с писательских курсов и принявшийся за свой паршивенький романчик, борясь с культурно-отсылочной диареей. Сюжет – мизерный отрезок всеобщей истории без увлекательного начала и сильного конца – еще хорошо, если хоть одна батальная сцена на это время придется. Масштаб действия – зелено-синий, но активно лысеющий и ссыхающийся шарик, а на практике – один городок высокой загазованности и средней паршивости. Точка зрения – метр восемьдесят над землей, с каблуками выше, но из-за радикулита – ниже, чаще всего замыленная быстропортящейся оптикой. Последствия действий героя – не дольше года и не дальше его конуры. Размах мысли – день назад, день вперед. Знание – не гуще того культурно-куриного бульона по подписке за сто шестьдесят девять рублей в месяц, в котором персонаж медленно разваривается. Куча логических дыр, повторений, провисаний сюжета, чего ближе к концу только больше, вулканически мигающих рекламных баннеров и грязного порева, чего к концу, благо, меньше. Но если я – это я, по-другому меня не напишут, хоть за дело бы взялся Толстой – таковы уж исходники: где-то побольше экшена, где-то твисты позакрученней, виды покрасивше, но общий сюжет романа «Человек» таков. И я не могу обратиться к Богу с претензиями на этот счет. Потому что, когда писатель, сидя за своим текстом, вкладывает в уста персонажа реплику: «Привет, Создатель», это будет означать только одно – Создатель говорит сам с собой. У него нет того, что можно было бы назвать намерениями в человеческом смысле хотя бы потому, что само «намерение» – это просто слово из девяти букв, которое и понятно-то без перевода не всем особям одного вида, а то, что под ним подразумевается, применимо только к биологической форме, разрабатывающей тактику в целях выживания. Цель, смысл, мотивация, намерение – все это уголь, которым мы кормим гормонально-наркотическую топку наших мозгов, чтобы жить и двигаться дальше. Эта система пришла на смену грубой инстинктивной силе как тактическое подспорье в борьбе с когтями и клыками за выживание. Только уголь этот для функционирования никому кроме нас либо уже, либо еще в природе не нужен. И подходить к Богу с расспросами о его закопченной топке так же нелепо и даже грубо, как если бы обезьяна спрашивала у человека, где его хвост, который так ей важен при прыжках по веткам. И здесь как раз кроется главный подлог. Как только обезьяна обретает возможность задавать вопросы, выстраивая сложные словесные конструкции, хвост отпадает сам собой, потому что теперь обезьяна может спуститься с ветки, построить хижину, организовать с сородичами общину, установив в ней социальную иерархию, и сварганить орудия для обороны, труда и охоты, чтобы отстаивать свое место на земле. Теперь обезьяна понимает, что хвост был важен не ей самой, а тому запуганному зверьку, что прятался на ветках от крупных хищников. Но теперь, когда она может это понять, она больше и не обезьяна. Человек, увы, всегда уверен в том, что он способен худо-бедно, но уразуметь абсолютно все. Пребывая в иллюзии своего всемогущества, он не способен разглядеть самое важное – тот порог, через который ему надо переступить, чтобы стать сильнее. А за этим порогом само слово «порог» остается лишь грубым выкриком зовущего сородичей на охоту. Мы не способны осознать природу Бога по той же причине, по которой обезьяна, которая сейчас прошла бы мимо офисных ячеек, не смогла бы уразуметь, почему люди сидят перед светящимися прямоугольниками. Она бы увидела только те части целого, которые бы окрасились прикладными, обезьяньими смыслами в ее голове. Знаешь, я думаю, что мы действительно произошли от обезьян, но от нас умалчивают одну страшную тайну про них и эволюцию. В людей эволюционировал даже не один вид – это сделали лишь отдельные его представители. Так же, как не все представители «прогрессивного» вида рыб вышли перед этим на сушу. Условно говоря, из десяти шимпанзе только одна дала менее волосатое и более мозговитое потомство. И она не была самой сильной или самой проворной, нет. Дело тут совсем не в анатомии с физиологией – они уже приложились как симптом чего-то большего… не знаю… всепобеждающего движения вверх? Умалчивая об этом, информаторы, которым мы доверили просветительскую миссию, поступают с нами даже хуже, чем если бы они просто гнусно лгали. Потому что во лжи можно хотя бы усомниться, а здесь – пока найдешь среди горы наспех перемолотых знаний, в чем, собственно, сомневаться надо, уже и делать это будет некому. И в этой полуправде мы перекладываем эволюционную миссию на какого-то абстрактного «человека прямоходящего», который станет умнее и лучше так же, как жираф отрастил себе длинную шею – потянувшись за зелеными листиками. Но человек, в полной тишине понаблюдавший за движением своих мыслей хотя бы несколько минут, понимает, что это варево, бурлящее в его котелке, складываясь то в обвинительные, то в оправдательные фрикадельки, имеет целью накормить не голодных посетителей и даже не повара, а само себя. И объять разумом идеи Бога, смерти, Вселенной – предприятие столь же сомнительное, как изваять из стекла статую Аполлона при помощи кувалды. Однако, как я говорил, без должного мастерства обменять старые инструменты можно либо на такие же, либо на еще более старые. И сейчас своим ржавым, затупленным инструментом человек возвращает себя в каменный век. Вернее не человек, а видное большинство, которое автоматизирует свою жизнь, храня свои знания и память на облаках. Сейчас ведь какой девиз эпохи: «Юла – крутится за вас». Сначала забудут, кто ее первым закрутил, и как он это сделал. А потом крутиться будет не для кого, ибо останутся одни разбитые порталы и мертвые голоса женщин-роботов на том конце, говорящие с пустотой. Если жизнь живется за тебя, ее незачем больше жить. Кстати, вернемся к машинам. Кажется, будто наша воля безгранична, а право перекапывать эту песочницу вокруг нас, возводя там замки, которые раньше были только в облаках наших фантазий, неоспоримо. Я могу подойти к чьей-то тачке и, пока водитель отвернулся или отвлекся, насыпать ему под стекло, которому он стопроцентно доверяет, птичьего корма или, там, не знаю… залить в омыватели какую-нибудь гадость, чтобы все выглядело как самоубийство. Но вот в чем еще проблема. Посмотри на оконное стекло.
Но Денис никуда не посмотрел.
– Грязное. Но если я сделаю так, – Паня облизнул указательный палец, размашистым движением провел по стеклу и искренне удивился, когда к никуда не девшейся пыли добавилась мутная полоска, – ничего не изменится. Потому что грязь снаружи. А каждый раз ее счищать – это ты так заколебешься вылезать из машины. К тому же, чтобы вылезти, нужно для начала ремень безопасности отстегнуть. А это, – Паня помотал слюнявым пальцем, небезопасно. И очень-очень сложно. Но, так же, как мы можем загадить чужое стекло, мы можем и очистить его. На то мы друг другу и нужны. Любовь не должна быть чистой – она должна быть очищающей. Карабкаться вверх, преодолевая гравитацию, придавливающую нас к кроватям и диванам, оплетающую корнями привязанностей, страстей и страхов, и вести за собой кого-то, чтобы однажды, освободившись даже друг от друга, встать на ступень выше – в этом, по-моему, настоящая любовь, а не в очередном закабалении эрогенных зон под предлогом взаимовыгодного заполнения слизистых лакун.
К трезвеющему взгляду Дениса что-то подмешивалось.
– И вот водитель с заляпанным стеклом врезается в остановку и уносит десять жизней, включая свою, врезается в бензоколонку и уносит сто жизней, включая свою, врезается в атомный реактор и уносит все жизни, включая свою. Казалось бы, вот – наклейка на твоем личном стекле стала частью пейзажа за окном, материя повлияла на материю. Но знаешь, что на самом деле произошло, Дэн? Знаешь, что произошло еще на моменте, когда тебе в голову взбрела мысль подойти с семечками к чьей-то машине?
Цифры.
– Создатель включил дворники.
Обратный отсчет.
– Знаешь, Дэн, иногда мне кажется, что Автору просто в какой-то момент надоедает прерывать мою болтовню ремарками по типу кашля, заминок, смены положения ног или чужими репликами и возражениями, которые бы мешали ему свободно высказаться за мой счет.
Если прислушаться, можно было услышать тиканье.
– Поэтому я тараторю без остановки, проговаривая свои монологи в полной тишине, и сам могу сказать, что мои щеки раскраснелись, узлы на шее вздулись, горло охрипло, а уши горят, как сибирские леса. Ремарки больше не нужны – знаешь ли, я сам в состоянии сказать, что со мной не так, а мои намерения не нужно выносить за тире после моей реплики.
Десять.
– Ну да ладно, долой этот гнилой негритянский базар, как говорил мой папа. Мы с тобой все-таки на крыше мира или, с менее популярного ракурса, на самом его дне. Крыша… Ее ищут еще с момента возведения Вавилонской башни. И хоть Бог сжалился и сказал людям, что он не Карлсон, чтобы его там искать, было уже поздно – застройщику заплатили, а инвесторы ждали план проекта.
Девять.
– Об этом еще инквизитор у Достоевского говорил: и про хлебы, что без крыши – лишь раскаленные каменья, и про Башню, что без оной же – лишь Колизей, принимающий в себе действо разной кровавости и пошлости. Помнишь? – Паня повысил тон до восторженно-проповеднического, – «И приползет к нам зверь, и будет лизать ноги наши, и обрызжет их кровавыми слезами из глаз своих». Да что я спрашиваю – ты ж мне это все и разъяснял…
Восемь.
– Да что ж ты молчишь-то в самом деле? – Паня ударил напряженными пальцами обеих рук по краю стола. Денис дернулся, но в лице не переменился, будто кукла на покачнувшейся от чужих шагов витрине. – Аль строишь из себя узника в темной севильской темнице?
Семь.
– Великий инквизитор внушил тем слабосильным и несчастным, что приползли к нему с их же хлебами, две вещи: во-первых, строительство Вавилонской башни – их святой долг, а во-вторых – без крыши она так будет оставаться раскуроченным муравейником. Однако истинно из этого только второе. Ибо безграничен разум в своих построениях и ветвлениях, ведущих непременно к одним лишь мытарствам, как бесконечна и сама Башня, растущая своим остроконечным шпилем не в царство Божье, но в холодную удушливую пустоту космоса.
Шесть.
– И человек будет несвободен и несчастен не покуда он жаждет крыши, венчающей его греховный труд божественным флюгером, устремленным извечно ввысь (ибо такова суть и естество Башни), но покуда он эту Башню своими же руками и возводит…
Паню словно бы отпустило божественное провидение, сквозь века говорившее его устами: он откинулся в кресле и глубоко вздохнул. Краска на его щеках, нагнанная христианским возбуждением, тон за тоном утекала обратно в недра Паниной души. Уже в который раз за это утро. Кресло убаюкивающе качнулось под обмякшим телом.
Пять.
– Крыша… И как же все-таки велика сила внушения… Хотя, если знаешь природу реальности, становится понятно, что внушенное не шибко-то и отличается от этой реальности. Сила иллюзии в ее прозрачности: пьяный человек потому невменяем, что потерял исходную точку и не заметил подмены картинки, – Паня провел… – Да, мать вашу, я провел грязным ботинком по стеклянной поверхности стола!
Четыре.
– То же и с шизиками, и клоунами, и объятыми похотью павианами – все по умолчанию убеждены в правдивости происходящего. Но как только различаешь хвостик, за который держали, когда лепили наклейку и который обрывается привычной серостью за окном, это расслоение, вернее даже его осознание, разрушает фальшивую перспективу происходящего, причем так, что аж дух захватывает.
Три.
– Разве никогда с тобой не случалось того чувства, что страшнее всех попсовых пугалок на свете, когда при одной лишь мысли о том, чего ты больше всего боишься, все, что вокруг тебя «пело и боролось, сияло и рвалось», начинает меркнуть и выцветать, обнажая – так жестоко и бесстыдно – свою фальшивую суть? И свет дня, и громкое застолье. Ты пытаешься ухватиться за образ, укрыться в чьих-то объятьях, утонуть в громком звуке, но все оно теперь даже не старается показаться настоящим. Ибо есть только твой ночной кошмар. Его ржавые душные коридоры, из которых ты никогда на самом деле не выходил. Окраина жизни, на которую ты попал по ошибке, а вокруг тебя, на железных столах, лежат лишь те, на ком не колыхнется чуткая простыня, кого не волнует где они и что они. Кого уже нет в живых.