Баратаев встал и простился с хозяином дома. Наступило неловкое молчание.
– Вы торопитесь? – по-русски сказал, поспешно вставая, Талызин.
– Тороплюсь и не люблю шуточек. Не так мне весело, да и стар я.
Панин тоже поднялся.
– И мне пора. Я только на четверть часа заехал, – сухо сказал он, слегка поклонился и вышел. Талызин проводил их и вернулся со смущенным видом. Гости переговаривались вполголоса.
– Должен вам сказать, – заметил Талызин, обращаясь к Ламору, – я никак не могу, да и все мы не можем согласиться с тем определением масонства, которое вы дали. Мы…
– Вы совершенно правы. Масонство не поддается общему определению, каждый толкует его по-своему. Я говорил к тому же не о России, а о Западе. Да я и сам не рад, что наше масонство стало на такой путь. У него была великая задача: воспитание молодого поколения. Вот что поважнее власти и теплых мест. Великая, великая вещь воспитание… Масонство привыкло исходить из того, что человек хорош по природе. Я думаю, по природе он достаточно дурен. Но его можно усовершенствовать, если взяться за это достаточно рано. Возьмите акробатов. Какие чудеса может производить приученное с детства человеческое тело! Только начать надо лет с пятнадцати, не позже. Ведь акробатская техника улучшается с каждым поколением. Я думаю, душа тоже поддается гимнастике. Все будущее мира зависит от воспитания молодых поколений.
– Надо работать не над детьми, а над собою, – горячо сказал Талызин.
– Надо, конечно. Но для этого незачем создавать всемирную организацию, надевать ленты и говорить в глубокой тайне страшные слова. Вот мы поужинаем и уйдем, а вы наедине будете работать над собою, – сказал Ламор с улыбкой. Генерал опять засмеялся.
– Обряд и тайна необходимы. Надо поэтизировать мир тайной, – продолжал Талызин с еще большим жаром (он дорожил этой мыслью). – Без поэзии ритуала наше братство невозможно. Пусть масонство – компромисс религии с жизнью, пусть слово «брат» есть лишь символ грядущих человеческих отношений, ваше толкование для меня неприемлемо. Цель наша тройная: самоусовершенствование, создание лучших учреждений, создание лучших людей.
– Это не одна цель, а целых три. Отсюда и три направления в масонстве, – заметил кто-то из гостей.
– Нет, нет, разрешите мне пояснить свою мысль. Я готов и раба, как вы изволили выразиться, принять в масонское братство…
– Ну, это запрещено уставом, – вставил генерал.
– Ах, все равно, – сказал Талызин, с досадой махнув рукой. – Все равно! Я готов принять своего слугу в масонский орден и буду называть его братом. Пусть это фальшь, я знаю, я чувствую сам, – торопливо говорил он, отмахиваясь, хоть никто его не перебивал (да никто и не говорил об этом). – Но слово «брат» – символ будущих человеческих отношений, – повторил он. – Вся наша жизнь создана из символов. А сейчас перед нами задача – создать лучшие справедливые учреждения, без которых никакое братство невозможно, ни в настоящем, ни в будущем…
Ламор слушал его, улыбаясь.
– Из этого взгляда вышло братство французской революции, – сказал он. – Впрочем, я не спорю. Большой разницы в наших выводах нет… Спорили мы о разном, и довольно бестолково, уж вы меня извините… Я желаю полного успеха русскому масонству. Мне поручено нашим новым главою, Ретье де Монтало, передать вам привет. Делаю это с искренней радостью. Но, не скрою, некоторые сомнения у меня все же есть, сомнения основного свойства… Я, готовясь к смерти, вспоминаю книги мудрых людей… Очень мне хочется поверить в загробную жизнь. К несчастью, мудрые люди меня не убедили. Да еще точно ли известно, что они-то в загробную жизнь верили? Платон где-то проговорился, что сами боги не совсем бессмертны, не совсем и не всегда… Были у него, помню, разные «если». Не помню точно, какие именно, но были, были «если»… Так ведь то, видите ли, боги… Или стоики – они что-то лепетали странное: индивидуальная душа, конечно, бессмертна, но, так сказать, на некоторое время: поживет, поживет и сольется с мировой душою. Я думал, они шутят, право… А если я не желаю сливаться с душою Торквемады или Робеспьера? Я своей собственной не слишком доволен, но за семьдесят лет все же свыкся. Черт с ним, с Робеспьером. Уж лучше приму я восточную веру: на Востоке осведомленные люди предполагают, что души в лучшем мире распределятся по чинам, – душа мошенника перейдет, например, в ящерицу или в змею. Это мне как-то приятнее…
Он помолчал. Талызин хотел что-то сказать, но Ламор перебил его:
– Кант прямо говорит: если нет бессмертия, нравственный закон становится совершенно бессмысленным; а так как нравственный закон существует, значит, должно быть бессмертие. Я принимаю начало рассуждения и изменяю конец: если нет бессмертия, нравственный закон становится совершенно бессмысленным, – верно; а так как бессмертия нет, то нравственный закон… Нравственный закон есть нечто вроде тех акробатических фокусов, которым необходимо учить молодых людей… Да, да, необходимо…
Он подавил зевок.
– Простите меня, господа. Я сегодня не в ударе и, конечно, вам наскучил. Очень бестолковая вышла беседа, по моей, разумеется, вине… Собственно, я не об этом хотел говорить. Да и вы ждали от меня другого… Вы желали, чтобы я рассказал вам о перевороте 18 брюмера? Извольте…
– Ах, ради Бога, – торопливо сказал Талызин (он с неприятным чувством думал, что был недостаточно любезен с гостем). – Вы нам сделаете большое одолжение.
– Просим, – сказал один из гостей. Другой тоже пробурчал что-то в этом роде, хотя серьезный разговор уже утомил многих. Талызин встал, открыл дверь и заглянул в столовую; оттуда сверкнул богато накрытый стол. Это, видимо, всех оживило.
– Просим, просим, – сказало сразу несколько человек.
– Да вот вы за ужином и расскажете, – сказал Талызин. – Пожалуйте, господа.
– Отлично, я проголодался, – произнес Ламор, вставая.
– Очень было интересно все, что вы изволили сказать, – начал один из гостей, выходя с Ламором в столовую. – Хотя, конечно…
– Пожалуйте, господа, пожалуйте… – говорил Талызин, стоя сбоку от дверей. Он задержал на секунду генерала и сказал ему тихо: – Что, очень скучал? За терпенье будет тебе награда. Получил я из Бремена «Иоганнисбергер!» Один ты во всем Петербурге оценишь.
– Давай его сюда… Никому и попробовать не дам, – ответил весело генерал.
В большой роскошной квартире госпожи Шевалье только парадные комнаты были отделаны по-настоящему. Французская артистка как-то не могла привыкнуть к своей жизни в Петербурге и к своему богатству. Хотя уезжать из России она нисколько не собиралась, но чувствовала себя в русской столице почти как на сцене. Театр занимал очень большое место в заботах госпожи Шевалье. Она часто говорила с застенчивой улыбкой, что для нее сцена и есть настоящая жизнь. Но и сама этому не верила, и догадывалась, что не верит никто другой, несмотря на мастерскую застенчивую улыбку. Госпожа Шевалье так же не могла считать настоящей и жизнь, выпавшую на ее долю в России, как не могла всерьез чувствовать себя Ифигенией или Эвридикой.
Знаменитая певица принимала у себя самое лучшее петербургское общество. Только очень немногие видные люди не посещали ее дома. Не бывал у госпожи Шевалье кое-кто из старых французских эмигрантов. Сама она считалась как будто эмигранткой, однако же считалась не совсем твердо. Втихомолку о ней говорили французы, что она во время террора была где-то богиней разума,[30] а затем, в пору Директории, стала любовницей Барраса. Но когда у передававших слух спрашивали недоверчиво, действительно ли это так, они разводили с усмешкой руками и говорили, как полагается в таких случаях: «Que voulez-vous! Je n’y ai pas tenu la chandelle».[31] Были слухи, будто красавица состоит секретной агенткой первого консула. О муже ее говорили и не то: поздно выехавшие из Франции эмигранты утверждали, что мосье Шевалье был еще недавно свирепейшим террористом, сподвижником в зверствах Колло д’Эрбуа. Русское общество этим не очень интересовалось (в последнее время обличение ужасов революции так же всем надоело, как и самые ужасы), да и плохо разбиралось, – кто Баррас (его называли французы виконтом), кто Колло д’Эрбуа (эта фамилия тоже звучала как будто по-дворянски). Посещать дом Шевалье стали, однако, не сразу. Первое время к знаменитой артистке ездили только холостые люди и разговоры велись у нее тоже холостые: хозяйка первоначально охотно подчинялась этому тону и сама его поощряла. Но с тех пор как госпожу Шевалье взял под свое покровительство Кутайсов, один из самых влиятельных людей Петербурга, и особенно после того, как на нее обратил внимание император Павел, ездить к ней стали и дамы, и степенные сановники. Характер разговоров в гостиной артистки изменился довольно быстро, перейдя от тона веселого заведения к тону политического салона (хоть некоторые срывы еще случались с завсегдатаями). При этом одни из гостей без стеснения хвалили за твердость революционное правительство, особенно первого консула; большинство не шло столь далеко и говорило с госпожой Шевалье так, как принято было в то время говорить со знатными эмигрантами, – грустно, с выражением соболезнования, но и с легкой укоризной, имевшей разные оттенки: от «как хотите, господа, но и вы сами тоже виноваты: вот ведь у нас никакой революции нет» до «а пора бы вам, господа, бросить ерунду, и незачем вам, собственно, у нас засиживаться, хоть мы из вежливости и по нашему гостеприимству не говорим этого прямо». Многие эмигранты в ту пору уже сами полусознательно принимали такой тон, как принимали езду на санях, рюмку водки перед обедом и другие обычаи страны, в которой им приходилось жить. Другие пожимали плечами, усвоив, после долгих лет протестов и негодования, тон иронически равнодушный, означавший приблизительно: «Чего же другого было ждать – то ли еще будет!» И лишь немногие, самые оголтелые, эмигранты упорно не поддавались ни тому, ни другому тону. Эти не ездили к госпоже Шевалье и знать ее не желали. Сама знаменитая артистка иногда охотно входила в роль знатной эмигрантки и говорила о революции так, как говорили о ней эмигранты оголтелые. Но иногда говорила совершенно иначе. Госпожа Шевалье, быть может, действительно уже сама не вполне ясно себе представляла, кто она, собственно: знатная ли эмигрантка или сторонница первого консула. Так странно и непонятно было все, случившееся с ней в России, куда она приехала без денег и без имени.
В этот день у певицы был назначен небольшой прием, человек на двадцать. Хозяйка даже собиралась сделать вид, будто и приема, собственно, никакого нет, а так, пришли посидеть друзья. Из гостей только человека два или три знали, что в этот вечер в доме госпожи Шевалье должен был появиться впервые наследник престола, живший очень уединенно. Его предполагалось выдать гостям за своего человека, и для правдоподобия гости были приглашены самые разные: очень важные и совсем незначительные люди.
Гости, не интересовавшиеся серьезными разговорами, играли у госпожи Шевалье в карты. Для них каждый вечер были готовы бостонные столы. Угощала гостей хозяйка по-французски: кроме сладкого печенья к чаю и конфет, ничего не подавалось. В Петербурге многие находили этот обычай прекрасным и говорили, что его нужно было бы ввести везде: нельзя каждую ночь пить шампанское и есть ужин из десяти блюд. Но в русских домах французский обычай не прививался.
У госпожи Шевалье время было распределено строго. После обеда, за которым она вовсе не ела хлеба и ничего не пила, чтоб не пополнеть, знаменитая артистка полтора часа ходила взад и вперед по своей спальной при опущенных шторах: таким образом достигалась двойная выгода – для талии и для цвета лица. Затем, уже при свете, перед зеркалом, тоже полтора часа пела гаммы. Закончив упражнения, госпожа Шевалье проглотила рюмку какого-то питья и не торопясь занялась туалетом. Это длилось долго. Хозяйство в доме, по раз навсегда выработанной программе, вел мосье Шевалье, больше от скуки: ему совершенно нечего было делать. Когда певица, в модном, очень узком темном платье с поясом почти под мышками, вышла в парадные комнаты, в гостиных и в передней все оказалось в полном порядке: с вешалок у входа было снято все хозяйское, в канделябры вставлены новые свечи (зажжены были только два канделябра, остальные зажигались в последнюю минуту). Конфеты, печенье уже стояли на главном столе в большой гостиной. В передней находилась молодая, некрасивая, но нарядная горничная. Лакеев вовсе не было. Госпожа Шевалье очень заботилась о том, чтобы у нее в доме все было не так, как у русских бар: она инстинктивно чувствовала, что, принимая богатейших людей России, у которых были огромные дворцы и несчетное количество прислуги, она могла выезжать только на оригинальности приема. Мосье Шевалье встречал гостей и переправлял их из передней в большую гостиную. Здесь его роль кончалась. Когда все гости были в сборе, он держался больше в непарадных комнатах и только изредка для приличия показывался в салоне, предлагал то одному, то другому гостю еще чашку чаю и снова исчезал. Госпожа Шевалье любила своего мужа (он был свой, близкий человек в этом огромном чужом городе), но немного стыдилась его; вдобавок побаивалась, как бы он по привычке не назвал кого-либо из гостей «citoyen» или не сказал императору «salut et fraternité».[32]
Убедившись, что все в полном порядке, госпожа Шевалье лениво подошла к окну и отодвинула шторы. За окном рвалась вьюга.
«Quel affreux climat!»,[33] – подумала артистка. Мосье Шевалье беспокойно вошел в салон. Ей вдруг почему-то стало жалко мужа.
– Elle est bien, ma robe, qu’en dis-tu?[34] – спросила она, прислушиваясь к музыке своего голоса.
– Exquise, ma cherie,[35] – радостно ответил мосье Шевалье. Ее раздражило, что он произносил esquise, – и стало скучно с ним разговаривать: ей всегда было известно, что и как он скажет. Она села в кресло у большого стола гостиной и открыла наудачу томик Кребильона («mon vieux Crebillon»[36] – так обычно называла она с милой улыбкой своего любимого писателя). Но не успела госпожа Шевалье дочитать первую страницу, как у входных дверей задрожал колокольчик. Хозяин поспешно зажег все свечи и бросился в переднюю. Госпожа Шевалье в последний раз взглянула в зеркало и вполоборота повернула голову от книги.
Иванчук приехал на вечер в числе последних гостей вместе с графом Паленом, которому был обязан приглашением. Он вошел в переднюю каким-то особенно бодрым шагом, перебирая в уме, как бы чего не упустить. В нем природное нахальство всегда перевешивало застенчивость молодого человека. Но все же перед важными вечерами он чувствовал себя, как обстрелянный воин перед сражением: дело было знакомое и нестрашное (кроме первой минуты), а все-таки требовалось смотреть в оба, работать мозгами и хорошо собой владеть, чтобы извлечь из вечера всю выгоду, а заодно и все удовольствия, которые он мог дать. Смущало его немного, что говорить придется по-французски. «Ну, да я очень насобачился», – бодро подумал Иванчук.
В передней Екатерина Николаевна Лопухина вкалывала булавку в курчавые черные волосы. Она вскрикнула от радости, увидев графа Палена, который остановился, развел руками и очень непохоже изобразил на лице крайнюю степень восхищения. Несмотря на свой далеко не молодой возраст, Пален пользовался большим успехом у женщин: они неопределенно говорили, что в нем есть что-то такое. Сам Пален был к дамам благодушно снисходителен. Говорил он со всеми женщинами как с маленькими детьми, с идиотами или как с учеными пуделями, – точно его забавляло и восхищало, что они все-таки понимают не очень сложные вещи. Иванчук, для которого Пален был воплощением совершенства (не мог он простить графу только выбор военной карьеры), старался перенять его манеру разговора с дамами. Но ему она никак не давалась.
– Ах, как я рада видеть вас, Петр Алексеевич, – сказала Лопухина, нерешительно оглядываясь на Иванчука. Она совершенно его не помнила. Но веселая улыбка молодого человека ясно показывала, что здесь очевидное недоразумение и что они сто лет знакомы. Лопухина поверила улыбке и смущенно поздоровалась, стараясь сообразить, кто это. Иванчук галантно поцеловал руку Екатерины Николаевны и отступил из скромности на несколько шагов в сторону. Лопухина оживленно заговорила вполголоса с Паленом. Он совершенно ее не слушал и отвечал ласково-бессмысленно первое, что приходило ему в голову.
– Так у вас, в вашей политике, все хорошо? Non, dites,[37] – негромко говорила Екатерина Николаевна каким-то особенным, грудным и теплым голосом.
– Напротив, княгиня, напротив, – отвечал замогильным тоном Пален. – В политике готовятся страшные, неслыханные катастрофы. Le monde s’engouffre de plus en plus. Mais qu’est ce que cela peut bien me faire, puisque vous existez![38]
Иванчук с восторгом смотрел на своего начальника. Лопухина махнула рукой.
– Правда, у меня сегодня ужасный вид? – быстро сказала она, расширив глаза со стыдливой улыбкой. – Я сегодня безобразна, правда? Нет, скажите раз в жизни правду…
– Вы сегодня очаровательны, княгиня. Я никогда не видел вас столь сказочно прекрасной. Боже, как вы хороши! – говорил восхищенно Пален, глядя через голову Лопухиной на дверь соседней комнаты, откуда слышались голоса.
– Ах нет, я бледна, я знаю, что я нынче бледна… Я не спала всю ночь.
Через малую гостиную они прошли в большую, где собралось общество. Госпожа Шевалье с улыбкой поднялась навстречу Лопухиной. Обе дамы впились друг в друга взглядами, и каждая на всю жизнь запомнила до мельчайших подробностей платье другой – искусство, свойственное одним женщинам и неизменно повергающее в изумление мужчин. Затем они нежно расцеловались. Вид Лопухиной ясно показывал гостям: «Да, я у нее бываю, да, я с ней целуюсь, ибо талант выше всего этого» (Екатерина Николаевна ездила к новой фаворитке императора главным образом назло своей падчерице).
У госпожи Шевалье обычно никого не знакомили, и вновь входящие здоровались только с хозяйкой. Но на этот раз гостей было немного, и Пален, поцеловав руку госпожи Шевалье, обошел всех. Иванчук следовал за ним. Ему очень нравилось то, как входил в гостиную Пален, неизменно сосредоточивавший на себе общее внимание. Иванчук огорченно думал, что так входить трудно и что для этого нужно иметь очень многое: и высокий рост Палена, и его звучное имя, и его репутацию, и его безграничное равнодушие к тому, что о нем подумают и скажут. Некоторые гости, подавая руку Иванчуку, скороговоркой называли свои фамилии, и опять его веселая улыбка показывала, что здесь совершенное недоразумение. Не поверил недоразумению только вице-канцлер Панин: он ответил холодным взглядом на улыбку молодого человека и тотчас отвернулся. Иванчук немедленно выразил лицом, что вполне понимает и прощает рассеянность государственного деятеля. Обойдя всех гостей, он выбрал себе самое подходящее место: не слишком близко к хозяйке (это не соответствовало бы его служебному положению), но и не очень далеко от нее.
Только осмотревшись, Иванчук вполне оценил, каким важным успехом было для него появление в доме госпожи Шевалье. Пять-шесть человек из находившихся в гостиной были важнейшими сановниками России. Остальные гости тоже ничего не портили, и лишь очень немногие были приглашены напрасно. Иванчук особенно пожалел, увидев молодого де Бальмена. Его присутствие здесь несколько уменьшало цену приглашения в дом знаменитой артистки.
У Панина значилось правило в памятной книжке: ни под какими светскими предлогами не ездить в гости к людям, которых не любишь и не уважаешь. У Никиты Петровича была привычка заносить в записную книжку разные правила для собственного руководства. В последние месяцы он почти не имел времени для записей, но изредка с грустной усмешкой перечитывал старые тетрадки в бархатных переплетах.
На вечер к госпоже Шевалье он поехал главным образом потому, что ему было неловко и неудобно во второй раз отклонить ее приглашение. Кроме того, как ни тяжело переносил Панин общество большинства людей, в одиночестве ему было порою еще тяжелее. Он говорил себе, что для дела полезно изредка посещать дом французской артистка: у нее собирались Уитворт, Рибас, Пален, Талызин, и там они могли говорить за карточным столом, не возбуждая никаких подозрений. Но законный предлог визита не рассеял дурного настроения Панина. Ему все-таки было досадно, что он поехал в этот подозрительный дом дурного тона.
Старательно избегая Ростопчина, сидевшего с хозяйкой и занимавшего ее последними парижскими анекдотами, Панин поместился за небольшим столиком, в углу гостиной. Его соседом оказался де Бальмен. Он отсюда, завидуя Ростопчину, любовался госпожой Шевалье. Немного смущенный обществом вице-канцлера, де Бальмен пробовал с ним заговорить. Панин отвечал односложно. Молодок человек раздражал его, однако раздражал меньше, чем другие гости: он был никто.
– Не будете ли вы добры сказать мне, – вежливо спросил де Бальмен, вместе робко и чуть насмешливо поглядывая на угрюмого вице-канцлера, – какая это звезда у графа Петра Алексеевича, вон та пятая, что поверх ленты? Верно, иностранной державы?
Панин рассеянно посмотрел по направлению взгляда молодого человека.
– Не могу вам сказать, не знаю, – кратко ответил он.
– Благодарю вас. Верно, иностранной державы…
«Он в самом деле весь в орденах, – подумал Панин. – Шесть, семь… восемь звезд… Говорят, он очень храбрый воин, с большой боевой заслугой. Однако не гнушается теперь иметь верховный надзор за Тайной канцелярией. Может быть, он читает и мои письма… Глава заговора и лучший друг государя! Да, верно, так надо. Гнусная вещь – политика…»
Пален все менял места. Вначале он долго разговаривал с хозяйкой, затем пересел к Кутайсову, дружески беседовал и с другими гостями. Оказался ненадолго и за столиком в углу, причем тотчас вступил в оживленный разговор с чрезвычайно польщенным де Бальменом. Панин прислушался было к их беседе. Военный губернатор внимательно расспрашивал молодого человека о делах его полка, о том, какие офицеры пользуются особенным влиянием и славные ли они люди. «Так он, верно, и ту даму выспрашивал о государе, и Кутайсова о дворцовых делах», – подумал Панин.
– Как жаль, что офицерам вашего полка трудно сделать карьер, – сказал конфиденциальным тоном Пален, нагибаясь дружески к де Бальмену. – Скажу вам по секрету, государь очень недолюбливает ваш полк.
«Все лжет, – подумал раздраженно вице-канцлер. – И как обдуманно лжет!»
Раздался звонок, и в соседней комнате послышался громкий, веселый, чуть по-детски пискливый смех.
– Le voilà, notre cher amiral,[39] – сказала хозяйка, улыбаясь.
В комнату не вошел, а бочком вбежал странный, уже очень немолодой человек. В дверях он вдруг круто повернулся, так что носом к носу столкнулся с мосье Шевалье, ударил его по животу, покатился со смеху и мелкой рысцой побежал к хозяйке дома.
«А, Штаалево начальство», – подумал де Бальмен.
Это был адмирал де Рибас. Де Бальмен, никогда не видавший его вблизи, всматривался с особенным любопытством в нового гостя. «Неужели вот этот человек в Италия заманил самозванку к Орлову? – подумал он. – Вот бы узнать, что у него в душе…» Адмирал, схватив обе руки госпожи Шевалье, покрывал их поцелуями и, бегая глазами по комнате, радостно улыбаясь то одному, то другому гостю, что-то быстро говорил по-французски со странным твердым, но не русским акцентом. Де Бальмен смотрел на него с завистью. «Вот захотел и взял сразу обе ее ручки. Он на кота похож. А у Ростопчина глаза, как у жабы… А вот Пален внушительный – и любезный какой, прелесть! Уж если кому подражать, то ему… Досадно, однако, это, что он сказал о карьере. Надо будет у нас рассказать…»
Пален встал, слегка потянулся и сказал, скрывая зевок:
– Что ж золотое времечко терять, Никита Петрович? Стол давно готов.
Де Бальмен, тоже вставая, подумал, что у них в полку за игру садились обыкновенно с этим самым восклицанием о золотом времечке. Как ни приятно было де Бальмену присутствовать на приеме у госпожи Шевалье, он в течение вечера испытывал и некоторое разочарование: в гостиной находились известнейшие люди России, но разговоры их не были значительнее, чем те, которые де Бальмен ежедневно слышал в полку и еще раньше в корпусе.
Иванчук в этот вечер совершенно познакомился с госпожой Шевалье: теперь он был уверен, что она всегда узнает его при встрече. Хотел даже попросить ее о Настеньке, но отложил до другого раза: случаи уж наверное будут. Он был чрезвычайно доволен вечером. Вначале Иванчук устроился при Лопухиной и занимал ее с большим успехом: Екатерина Николаевна слушала его шутки благосклонно. Через четверть часа он получил приглашение бывать у них в доме запросто. Это был громадный успех, о котором Иванчук только смутно мог мечтать. Но, как только он добился успеха, его уважение к дому Лопухиных сильно уменьшилось: по-настоящему он уважал (хоть ругал и недолюбливал) лишь тех людей, которые его не пускали к себе на порог. Иванчук даже вытащил записную книжку и спросил у Екатерины Николаевны адрес, хотя, как все, прекрасно знал, где живут Лопухины. Затем он присоединился к Ростопчину и долго говорил ему комплименты. Лесть у него выходила плоская и потому особенно действительная. Ростопчин, от природы человек наивно пристрастный, не замечавший своей несправедливости (цинизма в нем, как и в Иванчуке, было очень мало), – под влиянием служебных успехов, совершенно потерял чувство меры и чувство смешного. Никакая лесть не казалась ему преувеличенной, и всякий человек, восторженно о нем говоривший, ему нравился, каков бы он ни был в остальном. Так и на этот раз, слушая Иванчука, Ростопчин благожелательно отметил в памяти почтительного молодого человека. Но как только разговор от дел и заслуг Федора Васильевича перешел на другую тему, он перестал слушать. Иванчук перебрался к Кутайсову, и тоже вышло хорошо. В этот вечер все удавалось Иванчуку. Он чувствовал себя настолько свободно, что сам попросил у хозяйки еще чашку чаю. Удовольствие его от общества, в котором он находился, все увеличивалось – и вместе с тем ему становилось скучно. Этот вечер среди высокопоставленных людей уже был для него навсегда приобретенным капиталом; Иванчук испытывал такое чувство, как при накоплении новой тысячи рублей, – когда хотелось возможно скорее запечатать и отослать пачку ассигнаций в Гамбургскую контору. Соображая, что такое еще можно было бы сделать, Иванчук вспомнил о Талызине: хорошо было бы и с ним подогреть знакомство, – какие это у него собираются молодые люди? Талызин играл в карты в маленькой боковой комнате, которая отделялась аркой и колоннами от большой гостиной. Его партнерами были Пален и Рибас. Четвертый игрок сидел к салону спиной. «Это кто же? – спросил себя Иванчук, всматриваясь в высокую прическу густых пудреных волос, выделявшихся над черным бархатом воротника. – Да, тот нахал, Панин… Разве пойти посмотреть, как они играют?» Он взял за спинку стул, слегка качнул его ножками вперед и бойко, с чашкой чаю в другой руке, направился в боковую комнату.
– Бонн шанс, месье, – сказал он весело, садясь между Паленом и Талызиным. Ему показалось, будто игроки не очень ему обрадовались. Никто не ответил, и разговор оборвался.
«Да нет, вздор какой», – подумал уверенно Иванчук. Он поставил чашку на стол и, отодвинув немного подсвечник, сказал «pardon». «Эх, глупость сморозил! – пожалел тут же Иванчук. – Не надо было говорить pardon – подсвечнику, что ли? Ну, да не беда, подумают, я кого-нибудь задел ногой под столом… А интересно, почем у них игра?» На столе лежали кучки круглых, продолговатых и квадратных жетонов из разноцветной слоновой кости. «У патрона уйма какая, – обрадовался Иванчук. – Ну и мужчина! Сдает, сдает-то как!» Пален чрезвычайно быстрым и точным движением сдавал карты по три, справа налево, как полагается при игре в бостон. Каждая карта падала на свое место, не уклоняясь ни на вершок; вдруг последняя упала открытой. «Неужели засдался?» – спросил себя огорченно Иванчук и вспомнил, что пятьдесят вторая карта открывает в бостоне козырь.
– Carreau, carissimo![40] – воскликнул де Рибас, торопливо разбирая свои карты.
– Бубны козыри, значит, бостоном становится червонный валет, – сказал Иванчук, ни к кому в отдельности не обращаясь. Пален на сукне, не открывая, собрал свои карты в четырехугольник, выправил по столу и в одно мгновенье развернул веером, по мастям. Затем, почти не взглянув на них, снова свел карты в четырехугольник и положил на стол.
– Demande en petite, – сказал де Рибас. – En toute petite, en toute-toute-petite![41] (он произнес немое «e» в конце слов).
Талызин задумался. Пален смотрел на него с усмешкой.
– Тут она ему и сказала, – произнес он.
– Je passe…[42]
– Misère…[43]
– A вы как, с экаром играете? – спросил Иванчук погромче. Поймав вдруг на себе злобный взгляд вице-канцлера, он смутился и замолчал. Игра досталась Палену. «Эк он рискует, ведь ничего у него нет», – сказал мысленно Иванчук, смотря в карты своего патрона, опять мгновенно раскрывшиеся веером. Пален, не задумываясь ни на секунду над ходами, мастерски разыграл игру и еще придвинул к себе большую кучу жетонов. В передней прозвучал звонок. «Я, может, в год столько жалованья не получаю, сколько Петр Алексеевич сейчас загреб», – с восхищением подумал Иванчук. Он смотрел вкось мимо колонны, – какой гость приехал так поздно? Гость этот еще не появился, но по неуловимому движению в первом, сообщавшемся с передней, салоне (открытая широкая дверь его была видна из боковой комнаты) Иванчук сразу догадался, что прибыл очень важный человек. В дверях мелькнуло испуганное лицо мосье Шевалье, и в ту же минуту в большой гостиной все поднялись с мест. На пороге показался наследник престола. Иванчук смотрел на него во все глаза, еще не приходя в себя от восторга и ужаса. Александр Павлович торопливо шел к хозяйке, неловким движением головы и руки приглашая гостей сесть. Вдруг сбоку от себя он увидел поспешно поднявшихся из-за стола игроков. В глазах великого князя что-то мелькнуло – и исчезло. На поразительно красивом, еще совершенно юном лице его засветилась шутливая улыбка.
– Je suis sans excuse, Madame, je le sais,[44] – сказал он, целуя руку госпожи Шевалье.