В доме чувствовалось сдержанное оживление. Лакеи шныряли вверх и вниз по узкой каменной лестнице. Какая-то молодая женщина, похожая немного лицом на Настеньку, застенчиво показалась в боковой двери и с любопытством оглядела вошедших. «Здесь я впервой был у Настеньки», – подумал Штааль. На площадке лестницы квартальный поручик, куривший трубку, ругал гробовщика, очень маленького худого человека с грустно-ласковой предупредительной улыбкой на лице.
– Грабители вы этакие! Ежели бедный человек помрет, то и похоронить нельзя… Вот ежели, к примеру, я, – говорил он. По очень благодушному выражению его раскрасневшегося потного лица можно было предположить, что он только что весьма плотно закусил. Гробовщик приятно улыбался, понимая, что квартальный, свой человек, шутит. Он даже сам позволил себе пошутить:
– Вам, Степан Иваныч, ежели, упаси Боже, что, можно по знакомству и скидочку.
По-видимому, эта шутка не понравилась квартальному, однако ему трудно было рассердиться с трубкой во рту. Он затянулся, вынул изо рта трубку, хотел что-то сказать, но, увидев поднимавшихся по лестнице людей, вопросительно на них уставился. Штааль изложил дело. «Разрешение есть», – добавил он. Квартальный снова затянулся, подумал, выпустил дым из носа и сказал:
– Что ж… Не по порядку это, ежели хотите знать… Ордер от частного имеете?
Слово «частный» он произносил очень многозначительно. Штааль, сразу и не догадавшийся, что квартальный разумеет частного пристава, взял у Ламора документ. Увидев на бумаге подпись графа Палена, квартальный, видимо, растерялся. Он поспешно замахал рукой под носом, отгоняя дым, и сказал испуганно:
– Сделайте вашу милость… Просто голова идет кругом… Дела какия!..
Он заговорил о том, что всех занимало. Штааль не удержался и сообщил о своем участии в цареубийстве. Полицейский побагровел и вытаращил глаза. Ламор сердито напомнил о деле.
– Oui, à l’instant,[202] – сказал Штааль. – Так будьте добры, проводите нас…
В комнате, выстланной черным сукном с нашитыми золотыми слезами, дымя, горели свечи в тяжелых литых канделябрах. Баратаев лежал на невысокой, покрытой черным одеялом кровати. Штааль подошел поближе. Поверх тела была наброшена тонкая, прозрачная кисея. Сквозь нее просвечивали медные монеты на закрытых глазах. Сжатые, еще красные губы неприятно выделялись на лице умершего. Штааль вздрогнул и поспешно отошел к задернутому окну, на котором трепалась, у открытой форточки, штора. Ламор, сгорбившись, склонился над подушкой.
Штааль пытался вспомнить ненависть, которую когда-то испытывал к Баратаеву, свой последний разговор с ним в Милане, свои мальчишеские слезы. «Che i gabia о non gabia, e sempre Labia…»[203]
Женщина, похожая на Настеньку, робко вошла в комнату и стала сбивчиво объяснять, почему еще не все сделано, точно чувствовала себя виноватой. Гробовщик ласково и грустно кивал головою.
– К вечеру беспременно сделаем и на стол их перенесем, – говорила она тихо, вытирая передником притворные, как показалось Штаалю, слезы. – За монашенками послали. В доме, верите ли, и иконы ихней не было.
– А то, может, на Брейтенфельдово поле отвезем их! – вздохнув, сказал гробовщик. – Славное кладбище и в большом порядке.
– Надо частного спросить, – ответил квартальный поручик. – Без частного нельзя… Они, верно, в кабинете будут рыться? – вполголоса спросил он Штааля, показывая глазами на старика. – Вот ключи…
Ламор взял связку ключей и измученной походкой направился за квартальным в соседнюю комнату. Штааль, оглянувшись на женщину, последовал за ними. В кабинете ничего не изменилось. На большом столе в беспорядке стояли склянки, лампы, реторты. Ламор приблизился к маленькому столу, тяжело придвинул стул, сел и стал пробовать ключами средний ящик.
– Я вам не нужен? – спросил Штааль.
– Нет, нет… Если б вы были добры дать мне час времени…
– Ах, дела какие. Господи! – повторил квартальный, видимо желая вызвать Штааля на разговор об убийстве императора. Но Штаалю больше не хотелось рассказывать.
– От чего умер? – спросил он тихо полицейского.
– Верно, от аневризмы. Доктор сказал, разорвалось сердце. А может, и отравился, не разберешь. Лекарь пошлет к штад-физику, а штад-физик к просектору, уж мы знаем… Человек тоже был странный, изволили знать? Комнаты сами видите какие. Шкелеты, – сказал испуганно квартальный. – Мы даже наблюдение учинили в последние месяцы, – нет ли чего такого? Да так, словно бы и ничего. Вот только огнегасительному мастеру на случай дали знать для предостережения пожара… Оригинал, – старательно выговорил он. – Нашли у этого стола. На полу лежал… Писал, писал и вдруг умер. Да, может, им и тетрадь эту дать, что ли? Вот, на столе открытой лежала… Писал, писал и умер, – повторил квартальный.
Штааль тотчас узнал переплетенную в черный атлас тетрадь, в которой когда-то в Милане он прочел тайком несколько непонятных страниц. Сердце у него забилось. На первой странице, как тогда, он увидел огромную цифру 2, под ней слова «Deux – nombre fatidique».[204] От волнения у Штааля остановилось дыхание. Он быстро перелистал тетрадь, на три четверти исписанную знакомым прямым мелким почерком с утолщениями по горизонтальной линии. Почерк этот становился все неразборчивее и нервнее на последних исписанных страницах. Штааль заглянул в самый конец рукописи, но читать не мог. Перед ним выскакивали лишь отдельные слова и фразы, то французские, то латинские. В особую строчку прыгающими буквами было выписано: «Не жизнь, а смерть в сием эликсире…» Штааль разобрал еще последнее слово – délivrance.[205] За ним следовало чернильное пятно, по-видимому, раздавленное тетрадью и перешедшее на другую страницу.
– Вы думаете, так писал и умер? – быстро спросил Штааль квартального и, не дожидаясь ответа, отошел к Ламору. Старик хмуро оглянулся и заслонил бумагу, которую читал. Штааль отдал ему тетрадь и вышел с квартальным в коридор.
– А богатый был человек, и наследников нет, – заметил квартальный.
– Разыщутся, – сказал Штааль, стараясь успокоиться.
– Верно, разыщутся, а то в казну магистрат отпишет.
– Нам с вами пригодилось бы, – пошутил Штааль.
– Еще как, и не говорите, – засмеялся квартальный. – Так неужто и вы, господин поручик…
Он не докончил фразы. Им навстречу шел неровной быстрой походкой пожилой человек, которого Штааль тотчас узнал. «Бортнянский? – с удивлением подумал он… – Да, ведь, правда, они приятели были». Штааль первый поклонился директору придворной капеллы, хоть и считал его низшим по общественному положению. Тот растерянно на него взглянул и спросил, не останавливаясь:
– Туда можно?
– Сделайте милость.
Штааль спустился по лестнице и вышел из мрачного дома, решив вернуться через час за Ламором. Он погулял немного, раза два взглянул на часы. Было холодно и скучно. Штааль свернул на людную улицу. Из кабака несся отчаянный рев. Против входа столпились люди. Слышались раскаты смеха. Штааль протиснулся, – ему не сразу дали дорогу, и это ему не понравилось: накануне дорогу уступили бы немедленно. Посредине кучки высокий мужик показывал дрессированную суку. «Шевалиха, как есть Шевалиха», – гоготали в толпе. Мужик, радостно улыбаясь, снял шляпу. «А ну покажи барину, что делает Шевалиха…» Собака зевнула и легла на спину лапами вверх. Раздался новый взрыв хохота. Штааль поспешно отошел. «Надо бы прекратить это безобразие… Нет ли будошника? – гневно подумал он, оглядываясь. Будочника не было. – Черт их возьми, экое безобразие!» – сказал Штааль уже менее сердито и, отойдя немного, засмеялся. При мысли о госпоже Шевалье сердце у него снова сладостно замерло.
Когда он вернулся, уже стемнело. Ламор неподвижно сидел перед столом, на котором лежал черный портфель.
– Спрячьте, спрячьте ваши секреты, – полушутливо сказал Штааль, вытянув левую руку и закрывая на мгновенье глаза.
Ламор поднялся, не отвечая, и взял портфель.
– Надеюсь, нашли интересные документы?
– О да, чрезвычайно интересные, – пробормотал Ламор. – Чрезвычайно интересные…
Он остановился, обвел вокруг себя взглядом и, выйдя в спальную, снова склонился над мертвым телом Баратаева. У постели ярче горели высокие свечи. Кисея казалась желтой.
– Чрезвычайно интересные… Чрезвычайно интересные… – бессмысленно бормотал Ламор.
«Ну, и он, кажется, тоже с ума спятил», – подумал Штааль с удивлением.
– Так я вам больше не нужен? – нетерпеливо спросил он.
– Не нужны… Благодарю… Более не нужны.
Они вместе спустились к выходу. В коридоре Штаалю показалось, что где-то вдали слышна тихая музыка. Везде были зажжены свечи. На площадке квартальный поручик, галантно улыбаясь, разговаривал с той же женщиной. «Все перебрали?» – спросил он и игриво подмигнул Штаалю. Лакей подал шубу старику.
– Прикажете извозчика позвать?
– Сбегай за двумя извозчиками, – сказал Штааль, оглядываясь на женщину. Лакей выбежал на улицу.
– Вы куда? К Демуту? – спросил Штааль Ламора.
– Я?.. Да, в самом деле… Искренне вас благодарю за услугу… Кстати, я на днях уезжаю из Петербурга.
– Что так? Во Францию?
– Да, вероятно… Мне здесь больше нечего делать… Впрочем, и во Франции тоже нечего. Нигде больше…
Штааль смотрел на старика с недоумением, и вдруг ему снова, как когда-то при первом знакомстве, бросился в глаза восточный облик Ламора, точно обостренный измученным выражением. При дрожащем огне свечей лицо его было мертвенно-бледно. Древний, дряхлый, сгорбленный, Пьер Ламор медленно выходил в дверь, тяжело опираясь на палку. «Скоро помрет, не иначе», – подумал Штааль с сожалением.
– Тогда позвольте вам пожелать… – начал он. – От всей души…
– Благодарю вас.
– Так… вы когда же едете? – спросил Штааль, не зная, что сказать.
– Я?.. Куда?.. Как только будут готовы бумаги. La podorojna, – с трудом улыбаясь, выговорил Ламор.
В тумане, к облегчению Штааля, показались сани. Лакей стоял в них боком, держась за плечо извозчика.
– Одного нашел, барин, – запыхавшись, сказал он, соскакивая. – Совсем перепился народ.
– Для вас есть извозчик, – обратился Штааль к старику. – К Демуту отвези барина… Так до свидания. Всего, всего лучшего…
– Прощайте, – сказал старик глухо. Сани тронулись. Штааль довольно долго смотрел вслед Ламору.
– Прикажете на Невский сбегать? – разочарованно спросил лакей, видимо ждавший на чай.
– Ну да, сбегай, – приказал Штааль. Он поднялся по лестнице, чтоб не оставаться в передней с прислугой. Ему хотелось еще взглянуть на женщину в передничке. Но ни ее, ни квартального на площадке больше не было. Штааль пошел по неровному узкому коридору, припоминая расположение комнат в мрачном доме. Вдруг он явственно услышал доносившуюся издали музыку. «Что за неприличие?» – подумал Штааль. Он свернул из коридора и на цыпочках прошел через длинную нежилую комнату с закрытыми ставнями. В ней было темно. За этой комнатой, Штааль помнил, находилась небольшая гостиная. Он приоткрыл дверь. Спиной к нему в гостиной, освещенной одной горевшей над клавикордами свечой, играл Дмитрий Бортнянский. «Ах, он еще тут? Ну, ему можно играть, для него это все равно что молитва…» Штааль оставил дверь полуоткрытой и уселся на диван в темной комнате. Он слушал минуты две, уставившись глазами в бледную дрожащую полосу света на ковре. Вдруг он почувствовал сильный нервный удар. У него внезапно прервалось дыхание.
Штааль так до конца жизни и не узнал, что играл в день цареубийства Бортнянский в доме своего умершего друга. Может быть, это было импровизацией. Может быть, никогда это и не было записано. Одаренный чуткостью и слухом, Штааль не имел музыкального образования, не знал даже нот. Впоследствии что-то в концерте Бортнянского «Скажи ми, Господи, кончину мою» напоминало ему эту музыку. Одна – очень страшная – ее фраза походила на мелодию Сен-Готардского убежища. Они говорили об одном и том же, о смерти. Штааль слушал с расширившимися глазами, со все росшим душевным смятением. Он сам не мог понять, что с ним случилось.
Ему казалось, будто он только теперь очнулся от непонятно долгого, изменчивого, томительного сна. Он был во сне и на льду Невы перед тропинкой, шедшей к Петропавловской крепости, и у Талызина, слушая жгучую речь Палена, и у дверей спальной, в которой душили императора, и в долгие постыдные часы, последовавшие за ночью убийства. Самые низменные его чувства, самые циничные фразы и мысли, приходившие ему в голову, были сном, от которого лишь теперь пробудило его то, что играл, о нем играл, один из величайших композиторов России. В музыке Бортнянского слышались Штаалю и люди, замученные в Тайной канцелярии, и задушенный в эту ночь царь, и крик камер-гусара Кириллова, и душевная мука Талызина. В ней была вся та необыкновенная, несчастная, ни на какую другую не похожая страна, в которой счастье жить было послано и царю, и камер-гусару, и Талызину, и ему, Штаалю. В версте от дома Баратаева, в той комнате волшебного замка, трясущийся от ужаса художник раскрашивал кистями в эти минуты изуродованное лицо мертвого императора. Где-то в другом месте, уткнувшись лицом в подушку, сдерживал рыданья новый самодержец, так богато одаренный, так ужасно начавший царствование. Фраза росла грозно, росла беспощадно… «Да, все кончено!.. Загублена жизнь, искалечена душа, кости помяты, все выжжено в сердце. Но и у других тоже все кончено», – почти с радостью говорил себе Штааль. Он думал о Баратаеве, лежавшем под кисеею с медными монетами на глазах, думал о Ламоре, которого никогда больше не суждено ему увидеть, думал о собственной, близкой до ужаса смерти. Так странно связала его судьба и с Баратаевым, и с Ламором, и с царем, так все в ней было случайно, так легко все могло быть по-иному. Штааль чувствовал мучительное бессилие, безотчетный страх перед жизнью. «Умру, через день забудут, ничего не останется, но ни от кого ничего не останется… Разве от него, от этого худо одетого бедного человека… Нет, и над ним, как надо мною, есть то, перед чем мы безвластны, то самое, о чем он играет…» Звуки слабели. Начиналась новая музыкальная фраза. «Нет, нет, я знаю, здесь начался обман, – жадно вслушиваясь, говорил Штааль. – Обман, обман… На это я не поддамся, не поддамся, не поддамся», – бессмысленно твердил он, стискивая зубы.
– Да где же они? За извозчиком послали, а сами ушли? – сердито говорил в коридоре голос.
Послышался женский заигрывающий смех:
– А вы бы караулили… Уж, видно, из своих заплотити…
– Ну, это дудки-с…
– А извозчик шапку сдерет… Да… Без шапки, значит, гулять будити…
Штааль смущенно вышел в коридор.
– Я тебя ищу, – сказал он, не глядя на лакея. – Нашел? Спасибо, вот тебе…
Он спустился вниз, вышел на улицу и приказал извозчику ехать к госпоже Шевалье.
Настоящая книга представляет собой эпилог моей серии «Мыслитель». Написана, однако, «Святая Елена» раньше, чем «Девятое Термидора», «Чертов мост» и «Заговор». Она появилась пять лет тому назад на страницах журнала «Современные записки», а затем вышла отдельной книгой (изд. «Нева») с иллюстрациями художника Пинегина.
С выходом в свет (надеюсь, в следующем году) романа «Заговор» серия «Мыслитель» (I «Девятое Термидора»; II «Чертов мост»; III «Заговор»; IV «Святая Елена, маленький остров») будет закончена. Знаю, конечно, что неправильный порядок появления моих исторических романов связан со значительными неудобствами, и, в частности, затрудняет понимание того, что было бы слишком смело с моей стороны назвать символикой серии. Приношу снова свои извинения читателям.
АвторИюнь 1926 года
В школьной тетради Наполеона от 1788 года (Fonds Libri, № 11), составленной по курсу географии аббата Лакруа, занесены рукой будущего императора следующие слова: «Sainte Hélène, petite île». На этом месте запись в тетради обрывается.
Однажды в раннем детстве Сузи Джонсон услышала от своей матери, что вперед к обеду больше не будет подаваться пудинг. Сузи заплакала от горя.
– My little darling,[206] – сказала ей нежно и наставительно мать. – Бетси Браун и другие девочки тоже не получат пудинга. Надо терпеть и экономить. Во всем виноват злой Бони, который устроил дорогой старой стране континентальную систему.
Сузи сквозь слезы осведомилась, что это еще за континентальная система. Но мистрисс Джонсон и сама не совсем хорошо это понимала. Девочке показалось, что континентальная система что-то вроде длинной, гадкой змеи.
Вечером, ложась спать, Сузи, по указанию матери, помолилась Лорду,[207] чтобы Он спас дорогую страну от злого Бони, который отобрал у нее, и у Бетси Браун, и у других английских девочек вкусный пудинг – с изюмом, сливами и сладкой коричневой коркой – верно, для того, чтобы все съесть самому.
Злого Бони мисс Сузи боялась и ненавидела больше всего на свете. Всякий раз, когда она дурно себя вела, мать и мисс Мэри говорили, что отдадут ее Бони, и при этом делали страшные глаза. В первый раз Сузи услышала имя Бони как-то утром за завтраком и с ужасом спросила, кто такой Бони.
– Он сам сатана! – воскликнула, не удержавшись, ее воспитательница.
– О, мисс Мэри! – с укором сказала мистрисс Джонсон, не любившая неприличных слов.
Но дэдди, подполковник Джонсон, оторвавшись от свежего номера «Morning Post» и ударив кулаком по столу, заявил, что мисс Мэри совершенно права: Бони действительно сам проклятый сатана. При этом подполковник Джонсон завращал глазами и в словах «d-damned d-devil» как-то особенно страшно растянул букву «d».
Только когда мисс Сузи стала уже большой, незадолго до того, как ей пошел восьмой год, ей сказали, что Бонн – не просто Бонн, что это кличка, вроде как ее двоюродного брата Эдуарда Брауна зовут Эдди. Она узнала, что у злого Бонн есть другое, длинное и трудное, имя: Наполеон Бонапарт, и что он состоит Кингджорджем (просто кингом, – поправила, улыбнувшись, мать) у французов, которые живут за морем, едят лягушек (shame![208]), хотят погубить дорогую старую страну и воюют, как настоящие гунны, нечестно, совершая всякие зверства.
Вскоре после этого дэдди, подполковник Джонсон, был убит злым Бони на войне. А еще позднее к обеду стало снова появляться сладкое. Читая газеты, большие оживленно говорили, будто дела злого Бони идут плохо: его бьют русские. Сузи тотчас осведомилась о русских и узнала, с некоторым страхом, но и с удовлетворением, что это хороший народ, который живет в снегу с медведями, ест сальные свечки, но любит дорогую старую страну и не любит проклятых французов: русский король Александр, дальний родственник Кингджорджа, и один русский граф с фамилией, которую ни выговорить, ни запомнить невозможно, подожгли даже свою столицу Москву, чтобы спалить забравшегося туда Бони и сделать удовольствие Кингджорджу. Это очень понравилось Сузи.
Чуть не каждый день, во все время ее детства, мисс Сузи приходилось слышать о разных злодеяниях Бони. Наконец, в одно летнее утро, к ним в дом вбежал их молодой кузен, лейтенант Эдуард Браун, весь сияющий и украшенный блестящими орденами. В разговоре, радостном и быстром, он часто произносил слово Ватерлоо, – и через несколько минут всему дому стало известно, что герцог Веллингтон и кузен Эдди победили злого Бони, отомстили за дэдди и что отныне дорогой старой стране больше нечего бояться. Кроме Эдди в победе над Бони принимали участие немцы – очень хороший народ, который воюет честно и не совершает никаких зверств. Но немцы помогли только чуть-чуть, а все главное сделали дорогие старые малые, дорогой старый герцог Веллингтон и особенно дорогой старый кузен Эдди.
Затем судьба странно завертела Сузи и всю ее семью. У них в доме стал бывать некрасивый, неприятный военный, с оттянутой верхней губой и острым подбородком, сэр Гудсон Лоу. Он как-то особенно почтительно обращался с мистрисс Джонсон и подолгу оставался с ней вдвоем по вечерам. Зимой того года, когда вернулся кузен Эдди, мистрисс Джонсон, слегка покраснев, сказала Сузи и ее меньшой сестре, что у них будет новый дэдди, ибо она выходит замуж за сэра Гудсона. Мисс Мэри под строжайшим секретом сообщила девочкам, что сэр Гудсон незнатного рода: ему до них так же далеко, как им до герцога Норфолька, первого пэра Англии. Но это не беда, ибо сэр Гудсон очень хороший человек и известный генерал. Одновременно оказалось, что они все переселяются очень далеко, на какой-то остров Святой Елены, куда их новый дэдди назначен губернатором, и что на этом острове уже находится злой Бони, которого они будут стеречь – и не позволят ему убежать и убивать англичан. Затем все они долго – два с половиной месяца – ехали по большому морю на корабле с мачтами и с пушками, их страшно качало, всех, но не ее, – она одна ни чуточки не была больна, – и наконец приехали на остров Святой Елены, в большой дом Plantation House. Прекрасный дом, чудный сад с невиданными мимозами очень понравились Сузи. Обежав квартиру, она первым делом спросила, в каком подвале заперт Бони и нельзя ли его хоть издали увидеть, если это не очень опасно. Но оказалось, к большому ее успокоению, что Бони в доме вовсе нет, что он живет в другом месте, на вилле Лонгвуд, очень далеко от Plantation House и что они, кроме дэдди, его видеть не будут, ни вблизи, ни издали.
На острове Святой Елены Сузи незаметно для всех, кроме нее самой, превратилась из малого ребенка в очаровательную девочку. Говорили, что она красавица. Ей шел шестнадцатый год и уже иногда называли ее мисс Сузанной, когда в нее влюбился и сделал ей предложение представитель русского императора на острове Святой Елены, граф Александр де Бальмен.
Своего будущего мужа Сузи в первый раз увидела на обеде, который губернатор дал в честь иностранных комиссаров. Она сразу обратила внимание на то, что граф де Бальмен – красивый человек, гораздо более красивый, чем австрийский уполномоченный, барон Штюрмер, и французский, маркиз де Моншеню. Когда негры внесли в залу канделябры, мисс Сузанна с любопытством и гадливостью приготовилась к тому, что русский вынет свечу и съест. Но русский этого не сделал. Мисс Сузанне даже показалось, будто граф де Бальмен совершенный джентльмен.
За обедом говорили то по-французски, то по-английски. Русский очень хорошо говорил по-английски – с оксфордским произношением, как кузен Эдди. Правда, мисс Сузанна сразу заметила, что оксфордское произношение у него выходит не совсем так, как у кузена Эдди, и что ти-эч у русского какое-то странное. Но и это ей почему-то понравилось. По-французски же граф де Бальмен говорил совершенно изумительно, – сама мисс Сузи с трудом изъяснялась на этом языке. Ей даже показалось, что он говорит по-французски гораздо лучше, чем маркиз де Моншеню. Маркиз был, однако, другого мнения к с некоторой иронией слушал картавую речь своего русского коллеги.
Разговор шел, как почти всегда, о генерале Бонапарте и о тех неприятностях, которые он продолжал чинить всему миру, а, в частности, сэру Гудсону Лоу и иностранным комиссарам. Моншеню, старый эмигрант, в свое время считавшийся крайним реакционером даже в Кобленце, рассказал несколько случаев из времен молодости корсиканца. Оказалось, что Бонапарт когда-то собственноручно задушил женщину легкого поведения. Маркиз описал это происшествие с чрезвычайно точным указанием места, обстоятельств, имен и всех подробностей убийства.
– Quel scélérat. Seigneur, quel scélérat![209] – воскликнул в заключение Моншеню.
Граф де Бальмен, выслушав учтиво французского уполномоченного, со своей стороны рассказал несколько анекдотов о Наполеоне, но в другом роде. При этом оказалось, что граф, хотя и дипломат по профессии, проделал в чине подполковника несколько кампаний и имел много боевых наград. Де Бальмен рассказал это к слову, легкой иронической улыбкой показывая, что не придает ни малейшего значения своим военным подвигам – особенно в присутствии такого заслуженного воина, как сэр Гудсон Лоу. Наполеона граф де Бальмен видел за всю свою жизнь только один раз – после битвы при Ватерлоо. Он был прикомандирован императором Александром к верховному английскому командованию и во время знаменитого сражения неотлучно находился в свите герцога Веллингтона. При слове Ватерлоо лица всех англичан и англичанок просветлели, а Моншеню слегка нахмурился, несмотря на свою эмигрантскую ненависть к Наполеону. Де Бальмен тотчас это заметил и, обращаясь к маркизу, с величайшей похвалой отозвался о храбрости, проявленной в день Ватерлоо французскими войсками.
– Bonaparte у а déploué tout son terrible génie, et Dieu sait s’il en a![210]
И он мастерски описал, как Бонапарт с вершины холма Belle-Alliance руководил сражением, которое считал совершенно выигранным. Вдруг – было около полудня – в тылу его армии неожиданно показались немцы Блюхера вместо французского корпуса Груши.
– Il faudrait la plume d’un Chateaubriand pour décrire le désespoir qui s’est peint alors sur la figure mobile de César…[211]
Так закончил де Бальмен свой рассказ. Все это он видел в полевую трубу. Сидевший за столом заезжий гость, седой, молчаливый офицер, получивший две раны под Ватерлоо и ничего этого не видавший, подумал, что у русских штабных офицеров удивительные полевые трубы. Но мисс Сузанне рассказ русского очень понравился. А еще больше ей понравилось, что во время рассказа де Бальмен два раза посмотрел в ту сторону стола, где не было никого, кроме нее и старой мисс Мэри.
Сэр Гудсон Лоу, осклабившись, заметил, что сражение при Ватерлоо было бы все равно выиграно англичанами, даже если бы Блюхер не пришел на помощь.
– Hé, hé, qui sait, qui sait, mon général! – возразил маркиз. – Quand on a affaire à l’armée française…[212]
– Nous n’en safons rien en effet, – заметил со своей стороны барон Штюрмер. – Ces prafes allemands fous ont rendu un choli serfice.[213]
Де Бальмен, которому было все равно, кто победил при Ватерлоо: англичане или немцы, – похвалил и Блюхера и Веллингтона.
– Quel rude homme, votre Iron Duke,[214] – сказал он сэру Гудсону – и тотчас сообразил, увидев кислую улыбку хозяина, что сделал промах: губернатор недолюбливал Веллингтона, который однажды назвал его, хотя и вполголоса, но довольно явственно, старым дураком. Де Бальмен был совершенно согласен с такой оценкой умственных способностей сэра Гудсона и думал вдобавок, что сам герцог Веллингтон ненамного умнее губернатора Святой Елены. Желая загладить свой промах, он с легкой улыбкой добавил, что великим людям присущи маленькие слабости: победитель при Ватерлоо так желает во всем походить на генерала Бонапарта, что просил знаменитого Давида написать его портрет и… (тут он опять поглядел в сторону мисс Сузанны)… и близко сошелся с певицей Грассини. Но… (он, улыбаясь, помолчал несколько секунд) Давид отказался писать герцога, а госпожа Грассини теперь на пятнадцать лет старше, чем была во время своей близости к генералу Бонапарту.
Маркиз де Моншеню немедленно назвал Грассини безголосой дрянью (в его время при старом дворе были не такие певицы) и выразил удивление, почему его величество король Людовик XVIII, в обсуждение поступков которого он, впрочем, не смеет входить, не приказал повесить Давида: ведь этот мерзавец до Бонапарта писал портреты Дантона, Робеспьера и Марата и был дружен со всей революционной сволочью.
Моншеню принадлежал к очень знатной семье, находившейся в родстве с французским и испанским королевскими домами; поэтому он позволял себе, даже при дамах, самые грубые выражения, справедливо полагая, что у него они никак не будут отнесены на счет дурного воспитания.
Молчаливый седой офицер, к общему удивлению, вмешался в разговор и, холодно глядя на маркиза, сказал по-английски, что король Людовик XVIII, вероятно, потому не приказал повесить мистера Дэвида, что, во-первых, в культурных странах вешать можно только по приговору суда, а во-вторых, все цивилизованные люди чтут в мистере Дэвиде великого живописца.
Барон Штюрмер с приятной улыбкой перевел замечание офицера не знавшему по-английски маркизу. Наступившее молчание прервал де Бальмен. Он рассказал столь же мастерски, что, когда Дантона везли на эшафот, Давид, с террасы Café de la Régence, зарисовал его фигуру на колеснице парижского палача. Дантон увидел бывшего друга и закричал ему своим чудовищным голосом: «Хам!»
– Впрочем, – прибавил граф. – Monsieur прав: надо быть снисходительным к гениальным артистам.
Леди Лоу, заметившая, что разговор может принять неприятный характер, вернула его к вечной теме, на которой все были всегда согласны. Она заговорила о Бонапарте. Сэр Гудсон рассказал, как он, в начале своего пребывания на острове Святой Елены, тщетно старался установить хорошие отношения с корсиканцем.
– Когда графиня Лоудон, жена лорда Мойра, генерал-губернатора Индии, – сказал он, почтительно произнося английский титул, – была проездом здесь, я устроил в ее честь обед и пригласил генерала Бонапарта. Вот какое я послал ему приглашение. – Он наморщил лоб и медленно, значительным тоном прочел по памяти свой пригласительный билет: «Сэр Гудсон и леди Лоу просят генерала Бонапарта пожаловать к ним на обед в понедельник в 5 часов, чтобы встретиться у них с графиней».
– Скажите, что было обидного в этом моем приглашении? – прибавил он, обращаясь к де Бальмену. – Так знайте же: я не получил никакого ответа. Да, я не получил никакого ответа на это приглашение! – повторил он трагическим голосом, торжественно оглядывая всех присутствующих.
Де Бальмен подавил усмешку и подумал, что надо было быть совершенным дураком, чтобы послать Наполеону приглашение встретиться с графиней. Он сочувственно покивал головой. В это время дамы встали из-за стола; мужчины остались, – им подали портвейн и сигары. Мисс Сузанна, выходя, с непонятным и радостным волнением почувствовала на своей спине взгляд красивых глаз де Бальмена.
Он ей положительно очень понравился. Не понравилось ей только одно. Когда за чаем она с вареньем подошла к гостю сзади со стороны канделябра, то оказалось, что у русского графа на затылке довольно большая плешь, величиной с блюдечко для варенья. Хотя эта плешь была мастерски замаскирована приглаженными поперечно прядями волос и хотя де Бальмен, увидев неожиданно подошедшую сзади молоденькую мисс, тотчас совершенно естественно повернулся так, что плешь исчезла, как если бы ее вовсе и не было, – ничто не скрылось от пятнадцатилетних глаз мисс Сузанны. Это ей очень не понравилось. Но только одно это.
Граф де Бальмен стал часто бывать у них в доме, много шутил с ней, дразнил ее, исправлял ее французские ошибки, – они часто говорили по-французски по просьбе леди Лоу. Ко дню ее рождения, когда некоторые из домашних по привычке подарили ей куклы, он поднес Сузи красивый несессер, выписанный из Парижа, с ее инициалами на красном шелке шкатулки. Мисс Мэри, округлив глаза, отозвала в сторону свою воспитанницу и сказала ей, что такой несессер должен стоить по меньшей мере десять гиней, чему мисс Сузанна едва могла поверить и не поверила бы, если б это не утверждала знающая все мисс Мэри. Сузи очень смущенно благодарила графа за такой неслыханный подарок. Де Бальмен ласково смеялся, повторял ее сбивчивые фразы, подражая английскому произношению французских слов, – и мисс Сузанне казалось, что глаза у него влажные и чуть маслянистые, как слива ренклод. Это ей тоже понравилось. А поздно вечером, когда она легла в постель, ее поразила мысль, что подарок из Парижа надо было заказать за полгода вперед. От волнения она не могла заснуть по меньшей мере четверть часа.