Наследник престола действительно был арестован в своих покоях и провел день в смертельной тоске. К вечеру его позвали к столу государя. Александр Павлович привел себя в порядок (он много плакал в этот день) и, сделав над собой тяжкое усилие, поднялся в верхний этаж. Ему было мучительно неловко: не то он был арестован как заговорщик, не то наказан как мальчик. Но чувство неловкости подавлялось смертельной тоскою.
В комнате, смежной с той гостиной, где собрались приглашенные к вечернему столу в ожидании выхода государя, наследника встретил граф Пален. На его лице сияла благодушная, почти игривая улыбка. В тоскливом взгляде Александра Павловича ненависть примешалась к надежде.
– Третий батальон Семеновского полка, как изволите знать, занял на нынешнюю ночь наружный караул замка, – негромко, вскользь, сказал Пален беззаботным тоном.
Александр Павлович изменился в лице, открыл рот, хотел что-то сказать и не мог. С минуту они молча смотрели друг на друга. Великий князь бледнел все больше.
– Петр Алексеевич, – прошептал он. – Клянитесь мне, клянитесь, что ни одни волос не упадет…
– Клянусь, клянусь, – небрежно перебил его Пален.
«Все-таки лучше было просто сказать “клянусь”», – подумал он, опять чувствуя, что, быть может, себя губит.
Нарушая правила этикета. Пален первый отошел от великого князя.
Государь, с шляпой и перчатками в руке, вошел в гостиную. Озираясь по сторонам и фыркая, он кивнул головой в ответ на общий поклон. Затем подошел к наследнику престола и с минуту молча глядел на него со странной насмешливой улыбкой. Несмотря на улыбку, неподвижные глаза Павла горели. Гости замерли. Среди приглашенных в этот вечер к высочайшему столу заговорщиков не было. Но об аресте наследника престола знали все, и все чувствовали, что нечто странное происходит между царем и его сыном. Александр Павлович был мертвенно бледен. «Упадет в обморок или нет?» – с любопытством спросил себя Пален.
Забили часы. На пороге гостиной показался старичок в раззолоченном мундире. Павел фыркнул, улыбнулся еще насмешливей и, отвернувшись от великого князя, пошел по направлению к столовой. Военный губернатор, не ужинавший в замке, почтительно склонился перед государем.
Одна за другой из гостиной выходили пары. Стоя сбоку от двери, чуть наклонившись вперед, граф Пален смотрел вслед императору.
– Прекрасное винцо, – говорил пажеский надзиратель, упорно и тщетно пытаясь завязать разговор. – У нас в корпусе тоже недурное, но с этим и в сравнение не пойдет.
Ужинало в маленькой комнате только несколько человек: Штааль, надзиратель, который привез пажей, да еще человека три из второстепенных чиновников дворца. Эти ели молча и, по-видимому, не тяготились молчанием. Штааль тоже был неразговорчив. Он почти не прикасался к блюдам, а пил одну воду, стакан за стаканом.
«Всякое тело пребывает в покоя или прямолинейного движения состоянии, доколе из оного состояния выведено не будет, – вспомнил Штааль слова школьного учебника. – Так нас учили. Это есть чей-то закон… Невтона, или Паскаля, или еще какого-то дьявола… Зовется закон инерции. По этому закону я и живу… Инерцией вошел в заговор против царя, инерцией пойду нынче ночью опровергать его. Пусть у меня есть веские резоны, – но сам бы я не пристал к скопу, ежели б они меня не заманили. Да, они меня заманили, как мальчишку. Точно я не вижу?.. И веских резонов, собственно, нет никаких… Да, я хочу себя поставить в лучшее положение относительно карьера и денежных способов. Но я не для того пошел на дело… И так было всегда… Зорич меня послал в Петербург, – я поехал, Безбородко послал в Англию, – поехал, Питт послал в Париж, – поехал. Потом меня угнали в поход… Правда, и в поход, и в Париж, и в Петербург я собирался своей охотою. Только меня не спрашивали… Нет, не то что не спрашивали, все же жизнь моя шла инерцией… И не одна моя, – большинство из нас так живет…»
– Отличное винцо, – повторил надзиратель.
– Нет, вино среднее, – раздраженно сказал Штааль. – Совсем плохое вино.
Все на него взглянули. Надзиратель торопливо разрезал индейку.
«Что ж, и Анну Леопольдовну лишили престола, и Петра III… Петра не только престола лишили. (У Штааля внезапно выступила на лице испарина. Он вытер лоб платком и жадно выпил еще стакан воды.) Как он противно гложет кость, держит рукой… Вот он вернется домой, уложит пажей, сам ляжет спать, и горя ему мало… А мне какая предстоит ночь… И что еще вслед за ночью… Скверная погода. Идти будет холодно. Вздор какой!.. Не остаться ли вправду здесь? Или поехать домой?.. Талызину скажу, что забыл про его приглашение, и изображу, что жалею страшно… Бог с ними в самом деле, и с чинами, и с деньгами, – проживу как-нибудь маленьким человеком, как этот вот… Что за противная морда, давно я такой не видел!..» – злобно думал Штааль, недолюбливавший воспитателей по свежим еще школьным воспоминаниям. Его сосед, по-видимому, почувствовал эту непонятную ему злобу. Он отвернулся не то смущенно, не то подчеркнуто равнодушно, с видом: «мне все равно, да и не велика ты тоже фигура».
– Видел я нынешний вечер вблизи господина военного губернатора, графа фон дер Палена Петра Алексеевича, – сказал он чиновнику. – Давно мне, признаюсь, желалось…
Чиновник что-то промычал.
– Вельможа обширного ума и добродетели, – почти с отчаянием произнес надзиратель.
Из соседней комнаты донеслись голоса. Там ужинали люди поважнее, однако не приглашенные к царскому столу.
«Де Бальмена на днях арестовали за какую-то уличную историю, отдали в солдаты и отвезли в казармы… Жаль мальчика… Все тот делает, сумасшедший, надо бы его и вправду прикончить… Если выйдет, я первый потребую освобождения де Бальмена и сам за ним поеду. То-то обрадуется!.. А если не выйдет?.. Право, отлично можно сказать Талызину, что забыл. Мало ли про какие приглашения люди забывают… Или напишу ему сейчас, что по моральным причинам не могу участвовать, помня о присяге, тайну же буду блюсти, как честный человек, и от всяких наград отказываюсь. То есть ежели не могу участвовать, то какие же награды, – глупо и писать о наградах… Нет, моральным причинам не поверят. И писать неблагоразумно. Лучше просто скажу, что забыл… Тоже не поверят… Эх, да пусть говорят, что хотят, черт с ними! Так и сделаю… Я не могу идти на такое дело, грех убивать царя», – решил Штааль.
Дверь открылась, и на пороге показалась грузная фигура Уварова.
– Зовут к нему… Скоро нынче поужинал, – громко сказал он поднявшемуся Штаалю, не стесняясь присутствием посторонних. – Спешит!.. – Он засмеялся нехорошим смехом. – Ты меня в пикетной подожди… Пойду, может, он еще что прикажет.
Царский ужин продолжался недолго. Однако даже обер-камергер граф Строганов, который в течение многих лет, при Павле, как при старой государыне, неизменно приглашался к высочайшему столу и был во дворце – дома, в этот вечер испытывал очень неприятное тревожнее чувство. Граф Строганов обычно выносил на себе тяжесть застольной беседы в Михайловском замке: он один заговаривал с императором, иногда решался даже возражать ему. В часто наступавшие минуты молчания другие участники того ужина укоризненно поглядывали на Строганова. Он со вздохом делал свое дело, говорил и о погоде, и о блюдах, и о здоровье, пробовал даже шутить, но все как-то не выходило. Под конец ужина Строганов совсем замолчал, с несколько обиженным видом, как бы означавшим: «что ж, все я, да я, – попробуйте-ка поговорить без меня».
Государь то шутил будто весело, то злобно усмехался, то говорил что-то вполголоса: слова его трудно было разобрать, несмотря на совершенную тишину, всякий раз наступавшую, чуть только он открывал рот. Лицо у Павла в этот вечер было особенно оживленное и странно насмешливое. Косте, который иногда искоса на него поглядывал (без большого, впрочем, интереса), казалось, что государь – веселый человек, единственный веселый во всей этой компании. Костя судил только по лицам: он не слушал того, что говорили за столом. Самое же мрачное и грустное лицо было у наследничка (так в корпусе называли Александра Павловича), – он точно все время собирался плакать.
Больной, измученный вид великого князя привлек в этот вечер внимание не одного Кости. Каждый, кто встречался взглядом с Александром Павловичем, тотчас испуганно отводил или опускал глаза.
Еще одно немного озадачило Костю. Увидев на столе фарфоровый прибор с рисунками, изображавшими виды Михайловского замка, государь пришел в восхищенье. Он схватил одну из чашек и принялся покрывать ее поцелуями. Самому Косте это показалось не столь уж странным, хотя чашка была, по его мнению, как чашка, ничего такого. Но он видел, что все гости мгновенно уткнулись глазами в тарелки.
– Счастливейший день… Счастливейший моей жизни день!.. – быстро бормотал государь, целуя чашку нового прибора и обводя гостей исступленным взглядом.
Сидевшая рядом с наследником жена его, великая княгиня Елизавета Алексеевна чувствовала, что, если ужин затянется, с нею может случиться нервный припадок.
Внезапно государь повернулся к Александру Павловичу, уставился на него в упор горящими воспаленными глазами, затем сказал громко хриплым голосом:
– Monseigneur, qu’avez-vous aujourd’hui?[164]
– Sire, – тихо произнес, не поднимая головы, великий князь. – Je ne me sens pas très bien…[165]
– Сир… Это я сир… – пропищал сзади шут. Государь гневно оглянулся и фыркнул.
– Décidément, je lui préfère Ivanouchka, son prédécesseur…[166] – быстро сказал вполголоса Строганов и тотчас смущенно замолчал.
– Я, говорю, сир, сирота казанская, ни отца, ни матери, – бормотал шут, двигая ушами и вытирая глаза полой халата. Кто-то попробовал улыбнуться.
– Eh bien, Monseigneur, soignez-vous,[167] – сказал через минуту хриплый голос.
Все молчали. Старичок в раззолоченном мундире поспешно наклонился над плечом государя и налил ему вина.
– И мне, и мне налей романеи, – плачущим голосом сказал шут, протягивая руку с колпаком. – Ишь скупой какой! Не будет тебе счастья, злюка!..
Косте показалось удивительным, что государь с сыном так странно называют друг друга. Он не знал слова «sire» и думал, что бы оно такое могло значить. В одной книжке, которую он читал, был сэр Ральф, но это был сэр, а не сир, и вовсе не государь и даже не король, а просто важный человек. Полковник Клингенберг учил их называть государя «ваше величество», а ежели спросит по-французски, то «Votre Majesté». Вообще многое в столовой комнате удивляло Костю. Раззолоченный старичок, сахар-медович, который им всем, даже «зайцу», показался очень важным лицом, на самом деле выходил мелкой сошкой: никто здесь не обращал на него внимания и к столу его не пригласили. Впрочем, трудно было разобрать, которые тут придворные, которые старшие слуги: все делали как будто одно дело. Очень занимал Костю обед. Он был удивительный, из семи редкостно поданных блюд. Но есть Косте не хотелось: они ужинали перед самым выездом из корпуса. Зато глаза его беспрестанно возвращались к грушам с человеческую голову и к золотым вазам с конфетами. В стоявшей против него большой вазе лежали на бумажках желтые ломтики засахаренных ананасов. Костя особенно любил эти конфеты, – они отдельно не продавались, и в кондитерских их клали только в двухфунтовые коробки лучшего сорта по полтора рубля фунт, да и то лишь по одной или по две на коробку. Здесь же их было очень много, на всех могло бы хватить. Вперемежку с ананасами лежали зеленые марципановые и шоколадные с белым ореховым пятном, – их Костя тоже чрезвычайно любил. Ваза эта стояла как раз перед наследничком, который мог незаметно таскать и есть конфеты хоть с самого начала обеда. Костя вытянул голову и взглянул сбоку на наследничка. Тот как раз слегка наклонился над столом, вынул белый платок и чихнул, схватился рукой за лоб и чихнул опять.
– Monseigneur, à l’accomplissement de tous vos souhaits,[168] – сказал в гробовой тишине хриплый голос.
Костя скосил глаза, взглянул на усмехавшегося царя – и в первый раз за весь вечер ему стало не по себе. Он быстро вытянулся.
– Чему быть, тому не миновать, – ни к кому не обращаясь, сказал глухо государь и, тяжело вздохнув, поднялся с места. Все встали с невыразимым облегчением. Павел насмешливо фыркнул и обвел комнату выпученными глазами. Взгляд его остановился на Косте, который с сожалением глядел через плечо на вазу с конфетами. Государь вдруг засмеялся. Лицо у него стало другое. Он взял из вазы целую горсть конфет, отошел, оглянувшись, к стене столовой и пальцем подозвал к себе пажей. Они подошли с опаской, хоть были предупреждены об этой забаве царя.
– Рядом станьте, плечом к плечу. Так… Теперь ловите.
Он бросил конфеты в дальний угол. Мальчики, изображая веселое оживление, побежали за конфетами по комнате. Шут, подобрав полы халата, с криком побежал за ними. Павел захохотал мелким негромким смехом. Но, увидев в дверях комнаты старательно улыбавшегося Александра Павловича, царь внезапно оборвал смех. Он гневно фыркнул, вытер испачканные шоколадом руки, вырвал у раззолоченного старика свою шляпу и перчатки и, ни на кого не глядя, быстро вышел из столовой. Лицо наследника престола вдруг изменилось. Он, пошатываясь, отошел к камину…
В соседней комнате государя ждал дежурный генерал-адъютант Уваров.
Махальный закричал диким голосом: «Караул! Стройся!» Конногвардейцы, занимавшие пост у дверей спальной императора, бросились со скамьи к стене. Послышался топот тяжелых шагов и лязг обнажаемых сабель. «Слушай, – на-кра-ул!» – прокричал офицер. Люди вытянулись, скосили головы и замерли. В слабо освещенную комнату с лаем вбежала собачка. За ней, озираясь по сторонам, вошел государь. Уваров остановился в дверях и быстро оглядел комнату. Собака бросилась к стоявшему сбоку от караула дежурному полковнику Саблукову и лизнула его в руку.
– Шпиц! сюда! – закричал хриплый голос. Государь быстро рванулся вперед и шляпой два раза ударил собаку по голове. Шпиц взвизгнул и отбежал. Настала тишина. Павел молча смотрел то на бледного полковника, то на окаменевшие огромные фигуры солдат.
– Vous êtes des jacobins,[169] – вдруг сказал он.
За спиной императора Уваров, много выпивший за ужином, скорчил гримасу и постучал пальцем по лбу.
– Oui, Sire,[170] – пробормотал растерянно Саблуков.
Павел смотрел на него в упор. Потерявший голову офицер стал что-то объяснять негромким дрожащим голосом.
– Я лучше знаю! – вскрикнул император. Он заговорил быстро и бессвязно. Солдаты дико смотрели набок в одну точку. Павел замолчал, тяжело вздохнул и повернулся.
– Ах, да, Уваров?.. – произнес тихо, полувопросительно, государь. – Я что-то хотел вам сказать… – Он задумался. – Ах, да! – вскрикнул он и задумался опять. – Да, да, да… Пажи!.. Конечно… Пажи…
Уваров, наклонив голову, почтительно смотрел на грудь императора.
– Плохие пажи, плохие, – бормотал Павел. – Не нравятся мне эти пажи… Что? что? – вскрикнул он, озираясь.
Было очень тихо.
– Почему привозят пажей только из пажеского корпуса, а?
– Не могу знать, ваше величество, – по-солдатски ответил Уваров. Павел смотрел на него совершенно безумными глазами.
– Пусть возьмут других пажей, в кадетском корпусе. Там есть славные мальчики… Слышите, сударь? В первом кадетском корпусе. Сейчас извольте сообщить князю Зубову, чтоб сегодня же прислал сюда кадет…[171] Что?..
– Слушаю-с, ваше величество…
Павел быстро от него отвернулся.
– Караул убрать! Не надо конногвардейцев… Не надо!..
– Слушаю-с, ваше величество.
Раздалась команда:
– Караул! Напра-во! Шагом марш!..
Государь злобно-радостным взглядом провожал выходивших солдат, затем с минуту еще прислушивался к удалявшемуся топоту.
– Прощайте, сударь, – отрывисто сказал он Уварову. Уваров звякнул шпорами и низко поклонился. – Я иду отдохнуть, сударь, прощайте, – вздохнув, повторил Павел другим, точно умоляющим, тоном. Он замолчал.
– Займите места здесь, – обратился он к двум камер-гусарам. – И никого ко мне не пускать… Никого!.. Слышите? Никого…
Он кивнул головой, зачем-то надел шляпу и прошел в спальную, повторяя вполголоса скороговоркой: «Чему быть, тому не миновать… Чему быть, тому не миновать…»
«Visitando interiora terrae rectificaiidoque invenies occuitum lapidem, veram mediciam».[172]
Баратаев переписал из книги эту фразу на толстом листе пергамента, отчеркнул первые буквы слов и дрожащей рукой выписал в ряд. Затем открыл тетрадь «Камень веры» и записал прыгающими буквами:
«Открылось ныне мне явственно, что славный Базилий Валентинус не иное мыслил, как купорос или vitriolum. От чего и я не могу отрещися, как с долголетними моими опытными изучениями несогласицы в оном не вижу. Сколь к яснейшему истины познанию… Не едино есть вещество первичное, земля Адамова. Второе соучаствует, aqua vitae,[173] что и древним ведомо было. Из прозорливой рукописи, виденной мною в чужих землях, записал я памятный магистериум:
«De commixtione puri et fortissimi xkok cum III qbsuftbmkt cocta in ejus negotii vasis fit aqua…»[174]
И сию оккультную тайну токмо долгим прилежанием дано было мне разгадать. Вместо букв непонятных, нелепице подобных, должно читать буквы оным предшествующие. И будут тогда слова: vini, parte, salis.[175]
Богом же просвещенный Арнольдо из Виллановы указывает мудро: «Qui seit salem et ejus solutioiiem ille seit occultum secretum».[176]
И сие разногласности с моими изучениями не делает, ибо в рассуждении соли и жара не жидкость Невтонова,[177] а неведомое должно родиться.
«Ainsy le mystère semble éclairci. C’est par la réunion convenable et réfléchie, dans l’oeuf philesophal, de l’esprit de-vin, du sel et de la couperose que j’obtiendrai le puissant magistère que seuls, parmi les philosophes de la nature, les plus snges ont connu icy-bas. Eau pénétrante, lait virginal. Sic habes elixir vei iapidem philosophum. Elixir perfecta completum sive sapientum tinctura. Et totum opus naturae non est occultum Deo, sed mundanis hominibus».[178]
В кругах чиновников Иванчук считался правой рукой военного губернатора. Он гордился этой своей репутацией и заботливо ее поддерживал. Пален в самом деле видел в нем очень полезного человека. Но в заговор его не посвящал и даже незнакомым молодым офицерам доверял более, чем Иванчуку. О перевороте, назначенном на 11 марта, Иванчук ничего не знал. Однако еще до того недели за две, как опытный человек с немалыми связями, он стал замечать, что в столице происходит нечто необыкновенное, подозрительное и весьма неладное. Некоторые тревожные признаки были ему, по роду его службы, виднее, чем кому бы то ни было другому. Они повергли его в крайнее беспокойство. Иванчук прекрасно понимал, что граф Пален, первоприсутствующий в коллегии иностранных дел, глава почтового ведомства, военный губернатор Петербурга, руководивший косвенно и Тайной экспедицией, не мог не знать всего, что происходит в городе. Мало того: подозрительные признаки, которые видны были Иванчуку, очень странным образом вели к самому графу Палену.
Иванчук впервые в жизни чувствовал, что решительно ничего не понимает. Несмотря на ходившие упорные слухи, он плохо верил в самое существование заговора. На памяти Иванчука никаких переворотов не было, и ему, по складу его ума, было трудно верить в дела, которых он никогда не видал. Но уж совсем непонятно было Иванчуку, зачем могло понадобиться его начальнику такое неверное, отчаянное дело. Пален был первым сановником России. Он стоял во главе правительства. Он был вдобавок богат и при милости к нему государя, очевидно, легко мог разбогатеть еще гораздо больше; Иванчук и то плохо понимал, отчего такой искусный человек не использовал в удобную минуту общеизвестной щедрости императора. Соперников по службе у Палена больше не было, – он только что заменил Ростопчина на посту первоприсутствующего в коллегии иностранных дел (многие были убеждены, что отставка и немилость Ростопчина были делом Палена). В обществе некоторые шепотом утверждали, что Пален хочет ввести в России конституционный образ правления. О конституции Иванчук имел понятие смутное. Но все то, что он о ней слышал, совершенно не вязалось с его мнением о целях, намерениях и уме графа Палена. Говорили, что при конституции всякое действие начальства будет, как в Англии, обсуждаться четырьмя сотнями выборных людей. Об этом Иванчук без смеха не мог и подумать, – как это четыреста человек будут обсуждать и подписывать бумаги. Конституция явно принадлежала к разряду вещей мало серьезных, и уж Палену она никак не могла быть нужна. «На какого черта ему аглицкий парламент? – с искренним недоумением спрашивал себя Иванчук. – Ну, еще говорят, будто Панин Никитка был за конституцию (об уволенных сановниках Иванчук всегда говорил и думал в прошедшем времени). Это куда ни шло: хоть и Никитке никакой не было выгоды, но он и об умном там любил поговорить, и книжки ученые этакие читал, целыми волюмами,[179] ежели не врал (Иванчук всегда с недоверием относился к тому, что люди – не доктора какие-нибудь и не архитекторы, а обеспеченные люди – могут для собственного удовольствия читать ученые книжки). А Пален, нет, верно, враки…» Он не только считал Палена чрезвычайно умным, ловким к хитрым человеком; он думал даже, не без чувства легкой обиды, что Пален умнее его самого; правда, он делал поправку на разницу в возрасте и особенно в положении: «С его властью нехитрая штука быть умным». Иванчук склонялся к мысли, что, если есть доля правды в слухах о конституции, верно, тут со стороны Палена какой-то ловкий подвох, настоящий смысл которого еще трудно разгадать.
Иванчук долго колебался, должен ли он сообщить Палену о ходящих слухах и о тех тревожных признаках, которые он замечал. Собственно, такова была его прямая обязанность. Он говорил себе, однако, что лучше оказаться виноватым в служебном упущении, чем влопаться. Но а первые дни марта месяца признаки стали настолько тревожными, что у Иванчука возникли сомнения, уж не влопается ли он и притом самым ужасным образом, если никому ничего не донесет. Прежде таких сомнений не могло быть; перед Иванчуком впервые стал вопрос, кому донести.
Он ежедневно бывал в Тайной экспедиции, разговаривал там с людьми, которые должны были знать очень многое. Говорил он с ними осторожно и туманно. «С такими господами ни в чем уверенным быть невозможно», – думал он. Они отвечали ему еще осторожнее и туманнее. Однако он со все растущим беспокойством почувствовал, что и эти насквозь прожженные, видавшие всякие виды люди не только смущены, но находятся в чрезвычайной тревоге. Иванчук лишний раз убедился, как даже в этом учреждении боятся и почитают графа Палена.
В день 11 марта сведения, полученные Иванчуком, повергли его в такое волненне и страх, каких он никогда в жизни не испытывал. Грозные сведения эти говорили уже не о близком будущем, а о наступающей ночи, и указывали они прямо на графа Палена и на квартиру генерала Петра Талызина, командира Преображенского полка.
После мучительного колебания Иванчук решил, что наименее опасный (хоть и очень плохой все же) выход из тяжелого положения, в котором он находился, – принять роль не рассуждающего служаки и исполнять все предписанное ежедневным, будничным расписанием занятий. По этому расписанию он в одиннадцать часов вечера обязан был являться к военному губернатору за приказаниями на ночь и на следующее утро.
Почти весь этот день Иванчук беспомощно метался по городу и лишь часов в девять вечера ненадолго заехал домой. Ужиная с женой, он был очень мрачен, неразговорчив и, к большому огорчению Настеньки, не прикоснулся к жалею из померанцев, изготовленному под собственным ее руководством, и даже шпаргеля едва отведал, хоть шпаргель стоил три рубля фунт. Настенька его купила не без волненья. Она и мрачный вид Иванчука объяснила тем, что он сердится на нее за столь дорогое блюдо. Настенька смущенно стала оправдываться. Но Иванчук лишь горько улыбнулся. Расставаясь с женой, он нежно ее поцеловал и едва мог скрыть волнение, с особенной ясностью почувствовав, как сильно любит Настеньку.
Ровно в одиннадцать часов он прибыл в дом военного губернатора, на углу Невского и Морской. Его немного успокоило то, что в доме все было, как в другие дни. Перед подъездом, как обычно, стояло несколько саней. Так же, как всегда, вытянулись по сторонам от крыльца будочники с алебардами у выкрашенных в косую полосу будок и мгновенно открыли стеклянную дверь расторопные почтительные лакеи. Те же люди дожидались на скамейках в вестибюле (только одного, громадного рыжеволосого полицейского офицера, не знал в лицо Иванчук). В боковой комнате, по обыкновению, засиделся за бумагами угрюмый старший секретарь Афанасий Покоев, а в приемной вежливо осведомился о здоровье Иванчука титулярный советник Тиран. После тоскливой тревоги тех мест, где Иванчуку приходилось быть в этот день, все это приятно его поразило. Тиран немедленно доложил о нем военному губернатору. Через минуту Иванчук был принят. Пален в парадном мундире, при ленте и палаше, стоял у стола, надевая тугие белые перчатки. В этом тоже не было ничего необыкновенного. Граф часто выезжал из дому и в более поздние часы. Никакого волнения на его лице Иванчук не заметил. Напротив, Пален был, по-видимому, прекрасно расположен, – мурлыкал какую-то песенку, что делал только в минуты очень хорошего настроения. «Конечно, все враки», – облегченно подумал Иванчук.
– Особенные приказания на сию ночь и на завтрашнее утро? – повторил Пален, выслушав Иванчука. – Никаких особенных приказаний… Ах, чуть не забыл, на завтрашнее утро есть приказание. Сказывали мне, будто на Петербургской и на Выборгской стороне сугробы снега в человеческий рост, так что и ходить по улицам невозможно… Ежели правда, то безобразие. Велите, пожалуйста, Аплечееву завтра же расчистить улицы…
Он разгладил на левой руке перчатку и снова замурлыкал песню. «Ну, разумеется, вздор… Эк мастера стали врать люди!» – подумал Иванчук, немного обиженный, но и успокоенный особенным приказанием Палена.
– Да, вот что еще, – небрежно сказал Пален, натянув и правую перчатку. – Вы ведь свободны в эту ночь?..
Иванчук побледнел. Он больше всего боялся, как бы военный губернатор не предложил ему принять какое-либо участие в деле.
– Я… Я… Ваше сиятельство… Жена больна… Что прикажете?
– Вот что я прикажу, мой милый, – сказал Пален, подчеркивая слово «прикажу». – Я сейчас еду к генералу Талызину, в казармы Преображенского полка (Иванчук совершенно побелел). Меж тем ко мне сюда будут люди по важному делу. Извольте оставаться здесь на крыльце и всем, кто спросит: «граф Пален», указывайте ехать к Талызину. В час ночи можете идти спать… Всем, кто скажет: «граф Пален». Поняли?
С ужасом глядя на своего начальника, Иванчук медленно кивнул несколько раз головой. Ему от волненья было трудно говорить. Пален посмотрел на него внимательно.
– Ну-с, так пожалуйте за мной… Мне пора, – холодно сказал он.
Внизу все встали и вытянулись. Надевая шинель, Пален подозвал того полицейского офицера, которого не знал Иванчук, и сказал несколько слов негромким голосом, показывая глазами на Иванчука. Полицейский оглянулся и проговорил уверенным тоном:
– Слушаю-с, ваше сиятельство.
– Вот и он с вами здесь постоит, чтоб вам не так было скучно… Эх, стужа какая!.. Ну-с, прощайте…
Он кивнул им головой. Затем уже на пороге раскрытой лакеем настежь двери, точно что-то припоминая, повернулся, окинул взглядом вестибюль, лестницу, быстро вышел и сел в сани.
– В лейб-компанский корпус, – приказал он кучеру.