Эти мартовские дни, повисшие над всем царствованием императора Александра I, имели огромное значение для де Бальмена. Разумеется, ему немедленно были возвращены и чин, и дворянство, и титул. Но три дня, проведенные в солдатской казарме, навсегда отбили у него охоту к военной службе. Ему показалось противным мучить и унижать других людей так, как в течение трех дней мучили и унижали его самого. Кроме того, после мартовских сцен в Михайловском замке де Бальмену захотелось уехать из Петербурга – подальше от окровавленных людей, которые из окровавленных дворцов полновластно распоряжались судьбами огромного государства. Не то чтоб убеждения де Бальмена подсказывали ему такое желание, – у него не было никаких убеждений: их у него заменяла свойственная ему врожденная порядочность и рано приобретенное равнодушие. Он хотел сделать свою жизнь возможно более утонченной, удобной, разнообразной и изящной. Тянуло его также в Париж и Лондон познакомиться с двумя могущественными державами Запада, жертвою соперничества которых, как ему казалось, пал безумный русский император. Александр Антонович вышел из полка и поступил на дипломатическую службу. Положение его в ту пору было очень выгодное, с одной стороны, он пострадал от Павловского режима; с другой – в роковые дни был заперт в казарме и, следовательно, явно для всех не имел никакого отношения к цареубийству. Этих двух обстоятельств, в связи с умом де Бальмена, красивой наружностью и успехами у женщин, было достаточно для того, чтобы обеспечить ему самую блестящую карьеру в царствование Александра I. Карьера де Бальмена была, однако, только хорошей, а не блестящей – главным образом потому, что он сам не торопился ее делать. Он был не столько честолюбив, сколько любопытен: он хотел наблюдать вблизи, из первого ряда кресел, великое политическое представление, появляясь порою за кулисами и на сцене. Видеть – было потребностью де Бальмена, и он действительно видел очень много.
Внук искателя приключений, шотландец по крови, но русский по воспитанию и отчасти по натуре, полувоенный, полустатский, блистательный дипломат и бывший конногвардеец, светский лев и любимец женщин, герой несчетных легких романов, граф де Бальмен брал от жизни что мог, – а мог он довольно много. Ничего не делая во время своих ответственных миссий в Неаполе, Вене, Лондоне, он, однако, в середине четвертого десятка порядком устал физически от занятой праздности бездомной дипломатической карьеры и морально от своего изящного, удобного скептицизма. Эта усталость, отразившаяся на лице графа и на всей чуть наклоненной вперед его фигуре, очень шла Александру Антоновичу, Он знал, что она нравится женщинам, и даже несколько подчеркивал свое крайнее утомление от жизни. В 1813 году он снова поступил на военную службу. Собственно, это надо было сделать несколько раньше, в пору Отечественной войны, но де Бальмену как раз помешал очередной, довольно занимательный, роман с англичанкой. Ему, однако, захотелось повидать как следует настоящую воину, и, когда англичанка опротивела, он, пристроившись к штабу, проделал в чине подполковника несколько кампаний в армиях генерала Вальмодена, шведского принца, Чернышева; участвовал в битвах при Гросс-Берене, Деннеевице, Ватерлоо и получил несколько орденов. Затем война ему надоела, и он снова стал дипломатом. Но видеть в Европе больше было нечего. Венский конгресс был последним мировым представлением, очевидно для всех закончившим большой, длинный и необычайно шумный сезон. Одновременно с концом наполеоновских войн произошло другое, гораздо более важное, событие в жизни графа де Бальмена: лысина на его голове внезапно обозначилась совершенно ясно, и в ту же пору он стал чувствовать настоятельную потребность сильно сократить годовое число своих романов. Это навело его на скорбные мысли. Однажды, вернувшись с бала, он долго, почти всю ночь, не мог заснуть; ему в постели в первый раз пришли в голову мысли о смерти и даже о загробной жизни, что наутро крайне его встревожило. Он стал серьезно подумывать, уж не вступить ли ему в масонский орден, так как масоны все этакое хорошо знают и на загробной жизни собаку съели.
Еще раньше, по другим побуждениям, граф де Бальмен интересовался масонами. Окружавшая их относительная тайна, глубокая древность ордена – его производили от Соломона, – странный, но поэтический ритуал, необыкновенные названия и титулы, о которых ходили легенды, все это занимало воображение Александра Антоновича. Правда, опытные старые люди утверждали, что фармазонский орден не приведет к добру, и ссылались на примеры плохо кончивших фармазонов. Де Бальмен знал, однако, что в ложах всех стран Европы состояло очень много высокопоставленных людей, до королей включительно. Говорили, будто масоном был сам Наполеон. Таким образом, и в карьерном отношении вступление в орден было, пожалуй, выгодно, хотя с этой стороны оно меньше интересовало графа. Александр Антонович стал осторожно наводить справки у людей высшего света, которых молва называла фармазонами, и очень скоро выяснил, что в России существует несколько лож. В одной из них, так называемой Loge des Amis Réunis,[229] состояло много людей его круга и даже повыше: степень Rose-Croix[230] в этой ложе имели герцог Александр Виртембергский, граф Станислав Потоцкий, а в элюсской степени состояли Воронцов, Нарышкин, Лопухин и много других представителей самого высшего общества. Ничего не дозволенного или, по крайней мере, ничего строго запрещенного в этой ложе, очевидно, быть не могло, хотя бы уже потому, что рыцарем Востока в ней был министр полиции Балашов. Существовала еще другая ложа – ложа Палестины, – но она была как-то менее интересна. Не совсем хорошо было то, что главную роль в ней играл француз Шаррьер, называвшийся великим избранным рыцарем Кадош, князем Ливанским и Иерусалимским. Француз этот служил гувернером у Балашовых, – и де Бальмен не мог понять, почему князем Ливанским и Иерусалимским сделали гувернера. И уж совсем нехорошо было, что в этой ложе состоял известный петербургский ресторатор Тардиф, у которого де Бальмен нередко обедал, причем, заказывая обед, называл хозяина по имени, а тот стоя записывал в книжечку, любезно и почтительно кивая головой при назывании разных блюд и вин. Александр Антонович был более или менее свободен от аристократических предрассудков и ничего не имел бы против ресторатора. Но ему казалось – одно из двух: или не заказывать Тардифу обеда, или не величать его в ложе по масонскому ритуалу. Странно ему было также то, что к масонскому ордену одновременно принадлежали император Павел и некоторые из его убийц: ему опять-таки казалось – одно из двух.
В обществе многие относились к масонам иронически; однако к иронии почти у всех примешивались и уважение, и легкий страх. Это чувствовал на себе сам де Бальмен. Обстоятельства помешали ему принять участие в работе масонов. Совершенно неожиданно, после битвы при Ватерлоо, ему было сделано предложение занять должность комиссара русского императора на острове Святой Елены, куда был послан в ссылку Наполеон. Де Бальмен после недолгого раздумья принял это предложение, которое до известной степени оправдывало и поддерживало установившуюся за ним репутацию Казановы. На Святой Елене он рассчитывал не только познакомиться, но и близко сойтись с Наполеоном: император должен же был в глухой, далекой ссылке оценить его блестящие способности рассказчика и causeur’a.[231] В коллекции графа де Бальмена, знавшего большинство знаменитых людей Европы, не хватало только одного, – самого знаменитого из всех, – нынешнего узника Святой Елены. И Александр Антонович заранее предвкушал удовольствие как от интимных бесед с этим гениальным человеком, так и от тех рассказов, для которых близость к Наполеону могла ему впоследствии дать богатейшую тему. Он рассчитывал года через два или три вернуться в Европу в ореоле близкого друга развенчанного императора и хранителя всех интересных и забавных секретов европейской закулисной политики. Кроме того, комиссару на острове Святой Елены было назначено прекрасное жалованье – тридцать тысяч франков, – и должность эта по значению почти равнялась посольской.
Радужные надежды де Бальмена не оправдались. Никакой близости с Наполеоном из пребывания Александра Антоновича на острове не вышло. Бонапарт бойкотировал иностранных комиссаров. Для того чтобы получить аудиенцию у бывшего императора, необходимо было обратиться к его гофмаршалу, генералу Бертрану, а это было строго запрещено инструкцией, полученной де Бальменом, так как подобное обращение было бы равносильно признанию за узником императорского достоинства. Александр Антонович долго не мог понять, почему человек такого огромного ума, как Наполеон, придает значение этикету, совершенно бессмысленному в его положении и с его прошлым, – особенно если эти формальности лишают его общения с самым умным после него на Святой Елене человеком, каким де Бальмен не без основания считал себя. Впоследствии французы, близкие к императору, объяснили Александру Антоновичу, что глухая борьба, которую Бонапарт вел на острове за свой титул, имела династическое значение: Наполеон считал ее полезной в будущем для своего маленького сына. С другой стороны, губернатор острова, сэр Гудсон Лоу, очень не желавший встречи иностранных комиссаров с императором и всячески ей препятствовавший, с первых дней категорически потребовал от де Бальмена, на точном основании инструкции, чтобы он ни в каком случае не называл узника иначе как генералом Бонапартом, – и уже это одно исключало возможность встречи, ибо Александр Антонович чувствовал, что у него язык не повернется сказать Наполеону «mon général», как Ваське Давыдову. По этим причинам, как это ни было странно, глупо и досадно, де Бальмен несколько лет прожил в десятке верст от Наполеона, ни разу вблизи его не увидев. Он тщательно собирал всякие слухи и анекдоты, шедшие из Лонгвуда, излагал их на изысканном французском языке, уснащал разными mots d’esprit[232] и отправлял в виде донесений в Петербург. Но это было далеко не то, что рассказывать самому. Ему к тому же стало известно, из писем друзей и от капитана Головнина, посетившего Святую Елену на фрегате «Камчатка», что император Александр, вместо его донесений, читает Библию с Крюденершей и с Татариновой. А для Нессельроде особенно стараться не стоило: этот если и оценит, то повышения все-таки не даст. Кроме того, на острове Святой Елены не было интересного общества; дурной климат расстроил нервную систему де Бальмена: он плохо спал и стал чувствовать, что уж очень быстро переходит от одного настроения к другому. Вдобавок жизнь на острове оказалась дорогой, и граф в первый же год должен был хлопотать, посредством прозрачных намеков, о прибавке жалованья до пятидесяти тысяч. Ощущалось наконец еще большое неудобство. В предвиденье его Александр Антонович захватил было с собой на Святую Елену, вместе с ящиками шампанского и коньяку, хорошенькую, удобную и не слишком надоедливую Люси, с которой он провел приятную неделю перед отъездом; но ему было дано понять, что такая нежелательная спутница роняет его достоинство императорского комиссара, и Люси пришлось спешно отправить с острова. Все это чрезвычайно наскучило де Бальмену. Он уехал покататься в Рио-де-Жанейро, представлялся там бразильскому монарху, который оказался чрезвычайно глупым человеком, хотел было поохотиться на ягуаров, но как-то не вышло, да и ягуары так же мало могли заменить собой хорошеньких женщин, как бразильский монарх – императора Наполеона.
А после возвращения из Бразилии с Александром Антоновичем случилось совсем глупое происшествие: на знойном острове Святой Елены знаменитый покоритель сердец внезапно влюбился в шестнадцатилетнюю девочку, падчерицу губернатора, мисс Сузанну Джонсон. И как он ни говорил себе, что безумно жениться и навсегда связать себя, – ему, с его характером и с его непостоянством, – как высоко он ни ценил привычную свободу холостой жизни, как ни ясно помнил, что самые интересные и красивые женщины делались ему противными много через два месяца, а чаще всего – особенно в последнее время – на следующее утро после проведенной с ними ночи, граф де Вальмен сделал предложение шестнадцатилетней англичанке, еще накануне твердо решив ни за что такого предложения не делать.
– Ваше сиятельство, почту принесли, – радостно сказал Тишка, быстро входя с сумкой в комнату и прерывая печальные размышления графа.
Почта была небольшая. Но сразу де Бальмену бросилось в глаза то, чего он долго ждал: он поспешно вскрыл огромный конверт с печатями. Лицо его просветлело. Нессельроде через графа Ливена извещал русского комиссара, что просьба его о переводе в Россию наконец удовлетворена и что государю императору благоугодно было всемилостивейше поздравить графа с вступлением в брак. Одновременно де Бальмену назначалось кроме подъемных экстренное денежное пособие. Ничего лучшего и ожидать было невозможно.
– Александр Антонович, скоро ли в Рассею поедем? – спросил Тишка.
Между графом и слугой давно установилась некоторая фамильярность: только друг с другом они могли разговаривать по-русски, и, в сущности, Тишка был ближе Александру Антоновичу, чем сэр Гудсон и леди Лоу, члены его будущей семьи.
– Скоро. Отпуск есть… Теперь скоро. Свадьбу сыграем и поедем.
– Ну, слава тебе, Господи. А то не житье, право, не житье на проклятом острове. Просто слова сказать не с кем.
– Да ведь ты выучился по-аглицки.
– Ну, уж это какой разговор! Баб нет. На водку, бывает, пожалуете, так и водки достать негде! Виску пей, да еще какие деньги за нее плати. За эти деньги у нас ведро можно купить.
– Вот тебе и на виску. Выпей за здоровье барышни. Да вели закладывать коляску.
– К их превосходительству изволите ехать? – сказал Тишка, подмигнув. – В Плантышин-Хаус?
– Да, да, в Plantation House. Живее.
– Мигом негры заложат. И я с вами, Александр Антонович, поеду, неохота здесь сидеть.
Тишка вышел. Граф стал разбирать почту. Был ящик с книгами, газеты и всего только два письма.
«От Люси опять ничего, – подумал Александр Антонович. – Экая подлая девчонка! Стоило тратить на не десять тысяч…»
Но, вспомнив о том, какие славные вещи знала Люси и как они проводили время, де Бальмен усмехнулся и решил, что все-таки стоило.
Первое письмо было из Лондона от сослуживца Кривцова. Он только что побывал в России и сообщал свежие новости. Положение Аракчеева крепче крепкого, и государством по-прежнему правит Настасья Минкина. Министром внутренних дел назначен Кочубей, так что люди жалеют о Козодавлеве, – кто бы мог подумать! Луиза все ездит, – только вернулся из Финляндии, поскакал в Варшаву мирить, верно, Новосильцева с Чарторыйским; в дормезе – читает Библию. Что он Крюденерше денег передарил, счесть невозможно: тебе Люси много обошлась дешевле. (Под именем Луизы был известен у дипломатов император Александр.) Думают у нас, что пора бы Луизе абдикировать,[233] – хорошего понемножку. Живет Луиза, говорят, опять с Нарышкиной или, вернее, распускает такие слухи; лейб-медик же Вилье держится другого мнения и утверждает, будто Луиза, как всегда, воображает о себе гораздо больше, чем может. С кем обманывает теперь Луизу Нарышкина, в точности неизвестно, – она опять отсюда ускакала. В большой силе по-прежнему князь Александр Голицын, и все несет божественную ерунду, – ничего не поймешь. Говорят, что ссылается в Суздальский монастырь Кондратий Селиванов, иначе скопческий бог Петр Федорович, родившийся, по его словам, от непорочного зачатия императрицы Елизаветы Петровны – une drôle d’histoire…[234] Он, сказывают, недавно оскопил двух племянничков Милорадовича – умные, должно быть, мальчики! – а теперь рюминирует[235] прожект – оскопить всю Россию. Не знаю, как ты, а я не согласен, – пусть этого дурака в самом деле сошлют куда-нибудь подальше. У Татариновой в Михайловском замке по-прежнему радения в белых одеждах, с кругом, пляской, батистовым платочком и транспирациями. Подполковник Дубовицкий, преображенец, носит вериги в тридцать фунтов и для спасения души ежедневно порет не только себя, это бы ничего, но и своих детей, которых жалко. Сперанский тоже, слышно, спятил в Сибири с ума: целыми часами смотрит себе в пуп и повторяет: «Господи, помилуй!» – по словам одних, с тем, чтобы увидеть какой-то Фаворский свет, – du diable si je sais ce que c’est![236] – а по словам других, для того, чтобы вновь подружиться с Луизой. У Гончаровых в Москве свой большой оркестр в 40 человек, причем каждый музыкант играет только одну ноту. Министр финансов Дмитрий Александрович Гурьев изобрел необыкновенную кашу, с фруктами и сладким соусом, – ее так теперь и называют Гурьевской кашей; финансы у нас плохие, но каша превкусная, и за нее можно простить курс нашего рубля; остряки даже утверждают, будто каша – единственно, что спасет имя Гурьева от забвения. Ходит по Петербургу – старый, впрочем, – листок следующего содержания: «Право – сожжено; доброта – сжита со света; искренность – спряталась; справедливость – в бегах; добродетель – просит милостыню; благотворительность – арестована; отзывчивость – в сумасшедшем доме; кредит – обанкротился; совесть – сошла с ума; вера – осталась в Иерусалиме; надежда – лежит на дне морском вместе со своим якорем; честность – вышла в отставку; кротость – заперта за ссору на съезжей и терпение – скоро лопнет»…
Другое письмо было философское и политическое. Его посылал – тоже с оказией из Европы – Ржевский, старый товарищ де Бальмена по кадетскому корпусу, либерал, энтузиаст и масон. Трудно было найти менее схожих и лучше уживающихся людей, чем Ржевский и де Бальмен. Ржевский любил человечество вообще, а де Бальмена любил особенно, – искренне желал вывести его из светской тьмы и спасти его бессмертную душу. Де Бальмен прекрасно ладил с самыми разными людьми, легко входя и бессознательно подделываясь под тон каждого из них, а с Ржевским ладил особенно хорошо, – с ним, при его доброте, трудно было не поладить.
Ржевский писал по-русски – и стиль письма слегка резнул Александра Антоновича.
«Отчего они пишут не так, как говорят? К чему эта славянщина? Писал бы лучше по-французски…»
Но письмо Ржевского как раз свидетельствовало, что французский язык в Петербурге в этом кругу не в моде. Посылая графу книги и сообщая старые уже масонские новости, Ржевский между прочим извещал его, что известный Пестель перешел из ложи Соединенных Друзей в ложу Трех Добродетелей, ибо в оной употребляется русский язык, а в первой – французский.
«En voilà une raison»,[237] – подумал де Бальмен.
В ложе Трех Добродетелей получил Павел Иванович титло третьей степени, однако работал мало, точно разочаровался в масонстве. Считая де Бальмена своим человеком, Ржевский не скрывал от него дел, связанных с масонством, – он вообще не любил секретов с хорошими людьми. «Друг, – писал он, – оценишь ли, сколь чувствительна для нас сия потеря? Черные души только не могут любить или, по крайней мере, уважать его».
Но де Бальмен этого не оценил, ибо недолюбливал надменного Пестеля и видел в нем человека, готового на вещи очень опасные. Не слишком много доверия внушали ему и другие два масона, о которых писал Ржевский: Чаадаев и Грибоедов, хотя их де Бальмен нисколько опасными не считал.
«А пожалуй, и правы старички Аглицкого клуба. Доиграются эти господа до Сибири».
Ржевский писал о вероломстве сильных мира, о мракобесии людей, сделанных из грязи, пудры и галунов, о назначении Магницкого попечителем Казанского университета, о том, что из жалованья солдат вычитывают на розги, о том, что император говорит не стесняясь, будто каждый русский – или плут, или дурак; сообщал также о генеральном роптании военных поселян, которые на крайности легко покуситься могут.
«Кто может, тот грабит, кто не смеет, тот крадет! Что остается для честных людей! – восклицал он. – У нас всякий день оскорбляется человечество, справедливость самая простая, просвещение. Проигрывают, дарят, тиранят подобных себе человеков! Откуда взят закон сей? Где благоденствие России? Где славное Вече наших предков?»
«Ну, моих предков в славном Вече не водилось, – подумал де Бальмен. – Мои предки по отцу шотландцы, а по бабушке, графине Девьер, вряд ли не жиды… И ничего не было хорошего в этих немытых новгородцах, которые для чего-то сталкивали друг друга с моста в реку…»
«В делах Европы явно господство венского двора над нашим. Сколь много обмануты народы! Они пожалели время прошлое и благословляют память завоевателя Наполеона, которого ты стережешь, – зачем, друг? Деспотия королей хуже самовластия Бонапарта, ибо где у них его гений? Нет, с царями делать договоров невозможно. Народы желают владычества законов, а в здравом смысле закон есть воля народная. И без рабства могут процветать царства. Мы, русские, кичимся, величая себя спасителями Европы. Иноземцы не так видят нас. Они видят, что силы наши есть резерв деспотизму Священного Союза. Не русских не любят, но их правительство, которое для пользы монархов утесняет народы. Что же? В Гишпании собираются инсургенты, в Италии – карбонары, в Греции – гетерия филикеров. Ужель мы хуже греков и гишпанцев?»
«Ишь куда тянет!» – не без удовольствия, хотя и с некоторым беспокойством, подумал де Бальмен.
Далее Ржевский ссылался на статью «Духа Журналов» о турецкой конституции, ограничивающей власть султана властью высшего магометанского духовенства, и сочувственно цитировал мнение этого органа печати: «Что значит сия мнимая конституция в сравнении с тою, при которой Великобритания благоденствует!» В заключение он туманно сообщал о некоем Союзе благоденствия, который по значению не уступит славному немецкому Tugendbund’y[238] (Ржевский тут же нарисовал между строк печать союза: улей с пчелами), и о других тайных обществах. В общества эти вошли почти все общие друзья.
«Вертится вокруг них, между прочим, известный тебе полковник Юлий Штааль. Говорят о нем разно. Другой твой приятель (стыдись, брат!), Иванчук теперь, как, верно, тебе ведомо, миллионщик и большая персона. Говоря правду, оба хороши, и многое о них тебе расскажу при встрече: слышно, будто вскорости будешь к нам и жалуешься флигель-адъютантом. С оным тебя не поздравляю, однако в сием звании в обществе будешь прежеланным человеком».
«Ну, я еще подумаю», – сказал про себя с досадой Александр Антонович. Его раздражал тон Ржевского, который, очевидно, уже зачислил его мысленно в члены какого-то общества. «И пишет как, – еще надежная ли оказия!»
Письмо заканчивалось ходившими по России стишками молодого поэта об Александре I. Ржевский цитировал первые строфы этого стихотворения:
Ура! В Россию скачет
Кочующий деспот,
Спаситель горько плачет,
А с ним и весь народ…
Узнай, народ российский,
Что знает целый мир:
И прусский, и австрийский
Я сшил себе мундир…
Автора стихов звали Пушкиным; де Бальмен с облегчением вспомнил, что именно это и был второй, после Илличевского, из молодых царскосельских поэтов. Стишки были бойкие, но Александр Антонович с сомнением качал головой. Двадцатилетнему мальчику простительно без толку фрондировать и делать оппозицию правительствам. Сам де Бальмен хотел отнестись к делу серьезнее.
Как большинство людей того времени, де Бальмен не любил и не уважал Александра Первого. Он охотно допускал, что в России создастся новый заговор, как в 1801 и 1762 годах, и что надоевшего всем царя задушат, как задушили его отца и деда. Такое предприятие даже не представлялось де Бальмену особенно трудным, ибо, судя по всему, популярность Александра Павловича теперь ненамного превышала популярность его отца. Сам граф не принял бы участия в подобном деле, не только из страха, но также из брезгливости: он с отвращением вспоминал сцены в Михайловском замке, которые ему пришлось увидеть в дни молодости. Однако воспользоваться успехом чужого заговора де Бальмен был бы не прочь. Но люди, которые, по-видимому, входили в этот Союз Благоденствия, и сам Союз, и даже его название графу большого доверия не внушали. Де Бальмен лично знал большинство этих людей и думал, что подобные мечтатели совершенно не годятся для задуманного ими дела. Палена между ними не было. Старик Пален безвыездно жил вот уже двадцать лет в своих курляндских имениях, как говорили, боялся темноты и ежегодно напивался пьян в ночь на 12 марта. Трудно думать, чтобы он мог стать главой нового заговора. А все эти Ржевские, Волконские, Чаадаевы, Муравьевы – прекрасные, честные люди… Они на месте в своих рабочих кабинетах с книгой или пером в руках либо за бутылкой шампанского друг с другом, в споре о благоденствии народов. Но у дверей спальни спящего императора, со скарятинским шарфом или с табакеркой Николая Зубова, они – quelle plaisanterie![239] Лишь в одном холодном и смелом Пестеле, с его негромкой речью, есть как будто что-то от графа Палена. Однако и Пестель явно ставит себе целью не дворцовый переворот, а совершенно другое.
«Союз Благоденствия? Они думают, что моему Тишке нужна турецкая или английская конституция! Водка ему нужна, это верно, баба тоже нужна, – как мне, впрочем, – а дальше кто знает? Недаром Капнист утверждает, будто либеральные русские дворянчики на свою беду готовят либеральные чистенькие революции, ибо за всякой чистенькой революцией неизбежно последует народный бунт и новое Смутное время. Может быть, Капнист и прав…»
Но менее всего Александр Антонович понимал отношение, существовавшее между заговором и масонством, к которому принадлежали Ржевский и его единомышленники. Де Бальмен достаточно насмотрелся в разных странах на политическую кухню и отлично знал, что всякая политика, реакционная и революционная, есть вещь земная, грубая, жестокая и грязная. Масонство же как будто относилось к другому разряду вещей, – к разряду бессмертия души и загробной жизни, а не заговоров, не переворотов и не революций. Между тем Ржевский и они все, очевидно, как-то связывали свою масонскую работу с Союзом Благоденствия. «Из этого, кроме Сибири, ничего не выйдет… А впрочем, кто знает?»
Уверенности ни в чем быть не могло.
Тревожные мысли нахлынули на Александра Антоновича. Он чувствовал, что все это чрезвычайно важно и может иметь огромное значение для его будущей жизни. Но решить подобные вопросы здесь было, очевидно, невозможно. Он успокоил себя на том, что обдумает их на месте, в России, когда доподлинно все узнает и о Союзе Благоденствия, и о новом строе мысли масонов, – отчасти, конечно, в зависимости и от того, как по его возвращении на родину к нему отнесутся Нессельроде, Каподистрия и сам император Александр. Пока, нельзя не сказать, Луиза был с ним довольно мил: единовременное пособие приходилось как нельзя более кстати. Де Бальмен тут же решил, что проездом в Париже купит жене серьги, а себе коллекцию оружия, и в несколько более бодром настроении вышел на крыльцо, к которому уже подавали коляску.