Настенька также получила приглашение на придворный маскарад. Красивая твердая плотная карточка с рисунками, с бордюром и с надписью (не сразу понятой) Bal paré[135] доставила ей большое наслаждение.
Настенька с каждым днем все тверже убеждалась, как благоразумно и хорошо поступила, согласившись выйти замуж за Иванчука. Радость шла за радостью. Много удовольствия принесла Настеньке первая в ее жизни собственная квартира. Хорошо было также иметь горничную, кухарку. Вначале Настенька перед ними несколько конфузилась, но скоро привыкла и даже научилась на них покрикивать. Приятно ей было и принимать у себя гостей, хоть здесь удовольствие отравлялось, особенно в первое время, мучительным страхом, – как бы чего не напутать, не сделать или не сказать глупости, за которую мужу было бы стыдно. Принимали они, впрочем, не очень много, зато гости все были хорошие, – как говорил Иванчук, первый сорт. Но приглашение на придворный бал, с правом на розовое домино и на участие в маскарадной фигуре, послужило для Настеньки самым наглядным доказательством того, как повысилось ее общественное положение. Она знала, что этим, как всем, обязана мужу, и чувствовала, что ее благодарность все растет и даже начинает переходить в самую настоящую любовь, очень мало отличающуюся от той, которую она еще недавно испытывала к Штаалю. Настенька вначале немного стыдилась этой мысли: ей было совестно, что она так быстро полюбила человека, с которым сошлась по расчету и над которым когда-то посмеивалась. Она говорила себе, что прежде просто его не знала, и с каждым днем открывала в своем муже новые достоинства. Ей было обидно, что она не только сама смеялась над Иванчуком в прежнее время, но еще и другим позволяла при себе над ним смеяться. Этих других она старалась отвадить от дому.
Настенька после выхода замуж снова похорошела, что должны были признать приятельницы, наиболее ей завидовавшие. Она и одевалась теперь гораздо лучше, старательнее прежнего, хотя, как всегда, тратила на наряды немного. Экономила она каждую копейку и все беспокоилась, не слишком ли много берет денег у мужа. Так же она беспокоилась об этом, когда жила на средства других мужчин. Настенька всегда неясно думала, что их трогает ее бережливость. В действительности, бережливость эта их чаще всего раздражала. Но Иванчука она в самом деле трогала, особенно в связи с тем, что Настенька решительно ничего не понимала в денежных делах.
Известие о женитьбе Иванчука на Настеньке вызвало изумление у всех, кто его знал. Никто не хотел этому верить, искали и не находили причин его странного поступка. Все были убеждены в том, что Иванчук либо подцепит, улучив момент, настоящую невесту, с именем, со связями и с деньгами, либо в крайнем случае женится на богатой немолодой купчихе, на любовнице какого-нибудь вельможи. Но еще больше удивлялись те из друзей Иванчука, которые ходили к нему в гости после его женитьбы. Он был, по общему их отзыву, неузнаваем.
Об Иванчуке все его знавшие неизменно говорили, что он хам. Одни (немногие) говорили это враждебно, другие благодушно, третьи почти с уважением. Но на этом определении все обычно сходились. Хамство Иванчука было настолько очевидно, что почти утрачивало свой предосудительный характер. Именно совершенная его очевидность, общепризнанность и неоспоримость примиряли с ним большинство приятелей Иванчука. По той же причине и его успехи не вызывали особенной зависти. Иные его приятели говорили даже, что, за вычетом этого своего основного свойства, Иванчук – человек далеко не без достоинств: и неглупый, и незлой, и весьма способный. Вычесть хамство из характера Иванчука не всегда удавалось. Но долго на него почти никто ни за что не сердился. Всех даже неприятно удивило бы, если б он стал поступать не по-хамски. Именно это слегка неприятное чувство и испытывали люди, бывавшие в доме Иванчука после его женитьбы. Не только самую женитьбу его должно было признать совершенно бескорыстной, но и вел он себя с женой так, как мог бы себя вести самый порядочный человек. Он был с Настенькой ласков, нежен, предупредителен, даже тактичен; избегал разговоров, которые могли бы быть ей неприятны, и не позволял рассказывать при ней неприличные анекдоты, которые сам чрезвычайно любил.
Иванчук действительно был влюблен. На второй день после женитьбы он вручил Настеньке ключ от ящика, в котором хранилась порядочная сумма денег. А еще недели через две, в минуту особенной нежности, он открыл ей то, чего не знал ни один человек на свете: объяснил Настеньке обстоятельно, ничего не скрывая, сколько у него всего денег, где они находятся и какие есть виды на будущее. Настенька не очень этим интересовалась и туго понимала дела. Но он объяснял так горячо, что она постаралась все запомнить и по возможности понять. Иванчука удивляло, смешило и трогало, что могут быть люди, не понимающие преимущества первой закладной перед второю. Он хохотал, умилялся и, как малому ребенку, все растолковывал Настеньке, так что она стала наконец разбираться. Ей было приятно услышать, что у них на черный день припасено так много денег (Иванчук только первую неделю говорил: у меня, а потом стал говорить: у нас; эту разницу тотчас заметила и оценила Настенька). Черный день был любимой темой Иванчука. В возможности наступления черного дня он смутно чувствовал поэзию; возможность эта придавала особый уют его жизни. Настенька поддерживала разговор о черном дне, но она плохо верила в то, что у них может наступить когда-либо черный день. Раз как-то она дала это понять мужу.
– Да? Вот как? А что ты, к примеру, будешь делать, когда я околею? – спросил польщенный внутренне Иванчук.
Об этом Настенька не думала и сердито замахала руками: она терпеть не могла разговоров о смерти, да еще в таких выражениях. Иванчук с умилением приписал сердитый жест Настеньки ее любви к нему. Но и это, собственно, уже было близко к правде.
Сам Иванчук тоже входил во все дела Настеньки, сначала по чувству долга, а потом и с настоящим интересом. Он с первых же дней знал все ее платья, шляпы и туфли и так же твердо, как она сама, помнил экономию ее туалетного хозяйства: знал, в какой дом ей ещё можно прийти в том или другом наряде и в какой уже нельзя, потому что его там все видели. Штааль ничего этого не знал и не понимал. К удивлению Настеньки, оказалось, что Иванчук прекрасно разбирается в дамских туалетах и в особенности в ценах на них. Так же безошибочно определял он стоимость драгоценных вещей, от юсуповских бриллиантов до золотого кольца с рубином, которое Настенька принесла в приданое. Настенька не знала, чтó могли стоить юсуповские бриллианты (только ахала, слушая цифры мужа), но цену своего кольца она знала хорошо и была поражена тем, как точно он эту цену определил. Сначала она было отнеслась недоверчиво-насмешливо к его указаниям, какие вещи нужно покупать в «Английском магазине», какие в Нюренбергских лавках, какие на Суконной линии Гостиного двора. Но потом, убедившись в верности указаний мужа, строго им следовала. Его внимание очень ей льстило.
Настенька понимала, что, при их давних близких отношениях, новым для Иванчука в женитьбе был только семейный уют, как для нее – квартира, горничная, гости или обеспеченность на черный день. Она поэтому с самого начала особенно заботилась о семейном уюте. Понемногу он захватил и ее. Они оба почувствовали, что их жизнь соединена твердо, навсегда, что у них нигде и ни в чем нет и не может быть разных интересов. Иванчуку, которого никто никогда не любил, это сознание доставляло большое наслаждение. Он с каждым днем все больше привязывался к Настеньке. Хотя Иванчук (в отличие от Штааля и от большинства молодых людей) не любил и не умел копаться в своих чувствах, он как-то вечером, поджидая Настеньку, задумался над вопросом, уступил ли бы он ее добровольно самому императору. Перебирая мысленно блага, которые мог ему предложить император, Иванчук с удивлением и с гордостью убеждался в том, что, пожалуй, не уступил бы. «Ну, за шереметевское, скажем, богатство ужель не уступил бы? – спрашивал он себя. – Или за должность канцлера?.. Право, нет, ей-богу…» Он был совершенно растроган и счастлив. При всей своей природной черствости Иванчук еще был слишком молод для свободной, спокойной и скучной жизни никого не любящего человека.
На придворный маскарад Настенька, после долгих совещаний с мужем, решила нарядиться индейской ворожеей. За час до бала, одетая, нарумяненная и разукрашенная, Настенька при зажженных свечах стояла перед зеркалом с большим букетом цветов в левой руке и повторяла позы ворожеи. В небольшой комнате все было блестящее и недорогое. Иванчук остался жить в своей прежней холостой квартире. Одна из четырех комнат, не имевшая прежде никакого назначения, была отделана под будуар Настеньки, а в спальную поставили новую постель. Гостей принимали в столовой и гостиной, но хозяин никогда не забывал ввернуть, что они временно живут на биваках, в тесноте (на что гости обычно с игривой улыбкой отвечали: «да не в обиде»). Иванчук говорил также, что ищет хорошую квартиру где-нибудь за Фонтанкой, – там еще так просторно и дешево. В действительности он приторговывал двухэтажный дом на Невском и подумывал о хороших жильцах для нижнего этажа, – чтоб платили, как следует, и чтоб знакомство было приятное. Но с покупкой Иванчук не торопился. Хоть он ни во что не был посвящен Паленом, он, как все, смутно чего-то ждал.
Иванчук, в розовом домино и в маске, на цыпочках бесшумно вошел в комнату, таинственно вытянув вперед руки. Настенька увидела его в зеркале, вскрикнула и засмеялась. Из опустившегося букета роз выпала кожаная змея. Иванчук, неуверенно различая предметы сквозь прорези в черной бархатной маске, скользнул на пол, распахнув снизу домино, поднял змею и зашипел, тыча Настеньку в плечо жалом. Она замахала руками. Кожаная змея решительно ей не нравилась, но Иванчук говорил, что в Индии у ворожей змеи – первое дело, и Настенька уступила – только поглубже спрятала змею в букет. Иванчук через маску нежно поцеловал жену.
– У меня с машуармувантом, – сказал он, снимая маску и мигая. – Ты очаровательна, ма бель, лучше ворожеи в Индиях не найти.
Он поцеловал ее снова.
– И краска вкусная…
– Вечно шутите.
– Ты обожаешь мои поцелуи.
– Вот еще!
– Обожаешь, – уверенно и кратко подтвердил с наслаждением Иванчук. – Видно, во мне есть что-то такое этакое…
– Еще что выдумаете…
– А я только что твоего осла видел. Тоже на бал собирается…
– Кого это? – небрежно спросила Настенька, как бы не догадываясь.
– Твоего Родомонта, Штааля, – с презрительной интонацией произнес Иванчук. Он называл Штааля почему-то Родомонтом-забиякой. У Иванчука был небольшой запас одних и тех же продолжительно державшихся шуток. Сначала это было неприятно Настеньке, но потом она привыкла, и они стали ей нравиться, как привычные серенькие обои в ее комнате. Настенька даже огорчилась бы, если бы ее муж переменил какую-нибудь старую шуточку. Но он не мог ничего переменить, – он механически произносил эти свои шутки, способствовавшие уюту его жизни.
– И вовсе он не осел, – обиженным тоном сказала Настенька. Она была человек справедливый и не считала Штааля глупым. Кроме того, ей было приятно возбуждать ревность Иванчука. Настенька находила это и полезным. Иванчук смутно чувствовал, что упоминание о Штаале, на первый взгляд вполне бестактное, не так уж неприятно Настеньке, – и потому упоминал о нем часто. В действительности он не очень ревновал Настеньку; но незнакомое чувство ревности (для которой, как он знал, больше не было никаких оснований) доставляло ему удовольствие. Он себе не отказывал в недорогих удовольствиях.
– Как же не осел? И капюшончик на домино этакой востренький. Ну да, осел, совсем Родомонт-забияка, храбрый дурак…
Маски были обязательны только в Тронном зале, в котором находился государь. Там должно было состояться и маскарадное шествие. Держа в левой руке черную бархатную маску, Талызин поднялся по лестнице в бель-этаж. Издали слышалась печальная музыка. По ступеням между балюстрадами серого мрамора поднимались люди в домино. Большинство, как Талызин, держали маски в руках. Лица разобрать было нелегко. В сенях и на лестнице еще стоял довольно густой туман, сквозь который прорезывались обведенные дрожащим круглым сиянием бледные огоньки свечей. Наверху в залах было светлее; там сырость была выведена лучше. Талызин остановился и спросил себя, идти ли в Тронный зал. Хотя Пален, которого он искал, скорее всего, мог находиться именно там, Талызин почему-то пошел в противоположном направлении. Звуки музыки удалялись и слабели. «Все равно в Тронном зале не разговоришься», – подумал он. По огромным, холодным, не одинаково ярко освещенным залам Михайловского замка неуверенно, двумя вереницами, тянулись в обе стороны, лишь изредка отражаясь в зеркалах, большей частью потускневших от влаги, странные розовые фигуры с высокими капюшонами на головах. Несмотря на огромное число приглашенных, оживления не было никакого. Почти не слышно было и гула разговоров. Талызин здесь, как везде, знал множество людей, но никто к нему не подходил. Знакомые с принужденной улыбкой обменивались неловкими поклонами, – очень непривычно и неудобно было кланяться в маскарадном костюме. Иные военные подносили руку к капюшону и тотчас ее отдергивали. «Не весьма приятный бал», – подумал Талызин. Вдруг впереди себя он услышал другую, веселенькую музыку. Оркестр играл что-то старое, давно знакомое. Талызин вошел в белый зал, где собралось купечество. Здесь танцевали, было шумно и как будто весело. В ту минуту, когда вошел Талызин, маленький духовой оркестр, расположенный не на хорах, а в самой зале, в углу, на мгновение перестал играть. Распорядитель, молодой человек в красном, расшитом золотом домино, закричал диким голосом, все росшим к концу фразы (так, что Талызин вздрогнул): «Штейнбасс! чудный веселостью контратанец, с превычурными балансеями!..»
В дверях зала Талызин столкнулся с Иванчуком, который, обмахиваясь маской (хоть вовсе не было жарко), разговаривал с хорошенькой, сиявшей весельем женщиной в костюме ворожеи. Иванчук, видимо, был недоволен тем, что Талызин застал его в зале, отведенном для купечества (Настеньке здесь было гораздо приятнее и легче). Он вступил в разговор и с жаром стал описывать роскошь внутренних апартаментов ее величества.
– Мервейе, мервейе, женераль, – говорил он. – А тут забавно, правда, грасы[136] какие! Веселятся толстосумы…
– Разве пускают во внутренние апартаменты?
– Нас пустили, – небрежно сказал Иванчук. – Разрешите, генерал, познакомить вас с моей супругой, – добавил он и, взяв Настеньку за руку, сказал ей значительным тоном: – Настенька, генерал Петр Александрович Талызин, командир Преображенского полка… Рефюзе, – шепотом добавил он, показывая глазами на распорядителя, который, очень бойко улыбаясь, на цыпочках скользил к ним, очевидно с тем, чтобы пригласить Настеньку танцевать.
Талызин поклонился Настеньке, невольно задержавшись на ней глазами.
– Вы не видели, граф Пален в Тронном зале?
– Вы желаете поговорить с Петром Алексеевичем? – хитро улыбаясь, переспросил Иванчук. – Нет, нет, он не в Тронном, он только что был в Готлиссовой галерее, я как раз оттуда… Граф, кстати, сегодня не будет у высочайшего стола. Графиня Иулиана Ивановна приглашена, а граф…
– Это где, Готлиссова галерея? – перебил Талызин.
– Да вот отсюда налево, во внутренних покоях государыни, за концертной залой, – поспешно сказал Иванчук.
Заглаживая свою неучтивость, Талызин особенно любезно простился с Настенькой и поцеловал ей руку. Она покосилась на мужа и вспыхнула от удовольствия, чувствуя, что понравилась красивому генералу и что Иванчуку это чрезвычайно приятно.
– Милости просим к нам, – смущенно сказала она и спохватилась. Иванчук с ужасом взглянул на Талызина, но, не заметив на его лице никакого негодования, сам горячо добавил:
– И правда, Петр Александрович, если заедете, вы нас осчастливите… – Он торопливо назвал адрес и пожалел, что Талызин не записал.
«Отчего бы, в самом деле, ему не бывать у нас, хоть он и командир Преображенского полка, – с гордостью подумал Иванчук. – Со временем министры будут захаживать». Он ободрительно улыбнулся Настеньке, имевшей виноватый вид. Талызин поблагодарил за приглашение и отошел. У него осталось неприятное ощущение от тонкой улыбки Иванчука и от интонации, с которой тот спросил: «Вы желаете поговорить с Петром Алексеевичем?» – «Да, конечно, все уже знают», – с тревогой подумал Талызин. В действительности Иванчук ничего не знал, кроме ходивших по Петербургу неопределенных слухов о заговоре. Он, собственно, ничего и не имел в виду, а улыбался хитро больше так, наудачу.
Внутренние покои государыни в самом деле были открыты в этот вечер, но людей там встречалось немного. Отдельные гости заходили посмотреть комнаты и тотчас исчезали. Талызин искал глазами Палена. Хотя мысли его были заняты предстоящим разговором, он невольно любовался красивыми вещами, которых было так много в этих комнатах. «Неужто подлинный Бернини? Нет, едва ли… Это хорошо, голубой бархат на фоне белого мрамора… Золота, пожалуй, слишком много. А все-таки хорошо. Надо будет у себя устроить такую же штуку… ежели на плаху не попадем». Звуки музыки стали слабеть. Гостей попадалось все меньше.
В большой комнате, расположенной за концертной залой, было зажжено лишь несколько канделябров по углам. Но в огромном мраморном камине горел яркий красный огонь. Спиной к нему, заложив назад руки, стоял Пален, разговаривавший с человеком еще выше его ростом. Больше в комнате никого не было. «Николай Зубов», – с неудовольствием подумал Талызин, быстро подходя к ним. Что-то в виде этих двух громадного роста тяжелых людей в высоких острых капюшонах было неприятно Талызину. Их лица были странно освещены снизу, как у актеров от рампы. Тени захватывали всю длинную комнату, ложась снизу на стену. Подходя, он услышал конец разговора.
– Я Сашке зубы выбью, даром что обер-камергер, – говорил Зубов.
– Да не в этом дело…
– А я говорю, в этом… И Саблукову тоже зубы выбью…
Зубов был, как почти всегда, навеселе. Пален смотрел на него с любопытством.
– А, Талызин, рад видеть… Холодно как, правда? – произнес Пален. «Ох, и с ним будет разговор», – подумал он утомленно.
– Ну, я пойду к буфету греться, – сказал Зубов, здороваясь с Талызиным. – Потом приходите туда оба, отличное у него бургонское…
Он вышел из галереи, немного пошатываясь (что казалось страшным при его гигантской фигуре). Пален, улыбаясь, смотрел вслед Зубову.
– И этот нужен, и этот, – с легким вздохом сказал он. – Там штейнбасс играют, правда?.. Ну, что нового?
– Я у вас о том хотел узнать, Петр Алексеевич.
– Все идет отменно хорошо, Петр Александрович, – сказал Пален с шутливой интонацией, относившейся как бы к сходству их имени-отчества. – Догадываюсь о том, что вы хотите со мной поговорить. Вы натурально желаете знать когда?
– Именно… Но кроме того…
– Точно не могу сказать, когда, – перебил его Пален. – Точно не могу сказать, но скоро. Теперь очень скоро.
– Чего вы ждете?
– Жду, чтоб набралось человек пятьдесят – шестьдесят.
– Зачем так много?
– Меньше нельзя. Выйдет на дело пятьдесят, не льщусь, чтоб дошло десять.
– То есть как же это? Остальные погибнут, что ли?
– О нет… Отстанут в дороге незаметно… Дело, знаете ли, нелегкое, многие обробеют. Это будет похуже сражения… Вы еще, быть может, хотите мне сказать, что пролонгации рискованны, что нас могут выдать. Весьма верно, это я слышу от всех. Все осуждают, вот только помогают мало… Ничего не поделаешь, надо под… Ведь оригинал «Афинской школы»,[137] кажется, в Риме, правда? Превосходнейший этот гобелен en haute lisse,[138] – совершенно не меняя выражения голоса, сказал Пален, показывая рукой на стену, а глазами, едва заметно, на дверь против камина. Стоявший к ней спиной Талызин с удивлением оглянулся. В галерею зашли два молодых человека. Они быстро оглядели комнату, робко взглянули на Палена и исчезли через минуту, показав, что не испугались важных людей.
– Кроме того, Александр все еще не дал своего согласия. Я принял намеренье нынче опять с ним говорить, – продолжал нехотя Пален. – Наконец, не аранжирован деталь, от которого полагаю зависящим многое… Это не весьма вам интересно.
– Напротив того, весьма интересно. Какой же деталь, Петр Алексеевич? – хмурясь сказал Талызин. – Я полагаю, вы могли бы иметь более ко мне доверия.
Пален смотрел на него с неудовольствием:
– Не репорты же об этом печатать… Что ж, если вы так хотите знать… Это, кстати, недалеко отсюда…
– Как?
Пален отошел от камина, прошел по галерее до конца, заглянул в дверь и вернулся.
– Вы хорошо знаете Михайловский замок?
– Совсем не знаю, – ответил Талызин, вдруг побледнев.
Пален слегка развел руками с выражением: «иного от вас и не ожидал». Он еще подумал, затем подошел к другой двери, которой в полумраке прежде не замечал Талызин.
– Кириллов, – позвал Пален, приоткрыв дверь. Ответа не было. – Кириллов! – повторил он громче. – Верно, перепились по случаю праздника. Это вход в его приватные покои. Желаете пройти? Там никого нет.
Пален подошел к канделябру и вынул из него зажженную свечу.
– Пожалуйте, – сказал он с усмешкой, открывая дверь. Пламя свечи изогнулось горизонтально. Им в лицо подул резкий ветер. Пален закрыл дверь. За дверью было темно и холодно. Только в конце анфилады комнат мерцал легкий свет. Пален шел осторожно, внимательно наблюдая за дрожащим пламенем свечи. Талызин безмолвно, как зачарованный, следовал за ним в нескольких шагах, неуверенно ступая и вытянув вперед левую руку, точно он боялся на что-то натолкнуться или упасть в яму.
– Воску б не накапать, – не останавливаясь и не оборачиваясь, сказал шепотом Пален. – Это его библиотека.
– Не слышу… Что? – шепнул, неровно ступая, Талызин. Сбоку огромным голубоватым четырехугольником слабо блеснуло окно. За ним, чуть светясь, расстилалась снежная пелена. Где-то вдали дрожал звездочкой огонек. Свет ночника впереди приближался. Талызин стукнулся рукой о дверь. Они вошли в комнату, где горел ночник. Пален остановился.
– Здесь, – сказал он едва слышным шепотом. Талызин, сжимая плечи, с трудом переводил дыхание. В комнате было очень холодно. Его колотила нервная мелкая дрожь. Сердце стучало. Он хотел что-то сказать, но чувствовал, что язык может не подчиниться. Без кровинки в лице, он молча кивнул два раза головою.
Комната была обложена по стенам деревом и выстлана во всю длину очень мягким толстым ковром. В памяти Талызина навсегда остались освещенные бледным пламенем ночника конная гипсовая статуя, громадный камин, странный письменный стол с решеткой из слоновой кости, небольшая кровать за ширмами. Камин и кровать почему-то были особенно страшны Талызину. Он опять хотел что-то сказать, но вышло невнятное бормотанье. Талызин взялся рукой за грудь и сделал вид, будто кашляет. Вдруг сквозь открытую, дрогнувшую на крючке форточку ветер с силой ворвался в комнату и рванул пламя свечи. Тени взлетели по стене. Пален, распахнув домино, быстро заслонил свечу левой ладонью и сделал несколько бесшумных шагов к стене.
– Вот он, деталь, – сказал он, высоко подняв руки и осветив тяжелую дверь.
– Что такое? – прошептал Талызин.
– От этого все зависит. Потаенных дверей в спальной нет. Я выяснил. Но есть эта. Двери двойные. Стены толщины необыкновенной. Слышно оттуда не будет.
– Так что же? – еще глуше шепнул Талызин. Дрожь его все усиливалась.
– Пойдемте, там скажу, – ответил Пален. Он быстро обвел свечой вокруг себя. Пламя заколебалось. Огромная бесформенная тень метнулась по стене, покрыв часть потолка. «Точно дьявол в удушливом сне!..» – подумал Талызин. Они поспешно пошли назад. Вдруг издали донеслись веселые танцующие звуки духового оркестра. Пален задул свечу и приоткрыл дверь. В Готлиссовой галерее по-прежнему никого не было. Он вошел в комнату, вставил свечу в канделябр, снова ее засветив, вернулся к камину и принял прежнюю позу, не глядя на смертельно бледного Талызина.
– В чем же дело? – спросил наконец, овладевая собою, Талызин. Он все время нервно оглядывался на дверь.
– В том дело, – сказал Пален, – что, коль скоро зачнется в библиотеке шум, он бросится в те двери, поднимет крик, и через минуту в спальню ворвется стража.
– Да ведь караул будет наш?..
– Наш, наш? – повторил Пален, барабаня пальцами вытянутой руки по мраморной доске камина в такт доносившейся музыке. – Офицеры наши, а за солдат могу ли поручиться? Очень действует на солдат вид русского царя…
– Что же вы хотите сделать?
– Я его убеждаю наглухо закрыть те двери. Намекаю, что гибель может прийти оттуда.
– Как так?
– Двери ведут в спальню императрицы. Моя задача теперь в разговорах с ним вселить против нее подозрение. Авось ли выйдет…
– Какая…
Талызин хотел сказать «Какая низость!», – но опомнился. Пален посмотрел на него мрачно, перестал барабанить пальцами и повернулся лицом к камину, как бы показывая, что разговаривать больше не о чем. Усмешка сошла с угла рта Палена, и глаза его стали стальными.
– Мы, однако, порешили лишь отреченье, – нерешительно проговорил Талызин. – На убийство иные не пойдут…
Он сказал это и почувствовал, глядя на Палена, что неловко и незачем говорить пустяки.
– Не идите, – равнодушно ответил Пален. – Это делает честь вашему мягкосердечию. Займитесь среди сиротства вашего самоусовершенствованием – кажется, это так называется?.. Оно же и более еще безопасно.
– Нет, полноте, Петр Алексеевич, не для того говорю я, чтобы меняться с вами оскорблениями… Вы знаете, как я вас уважаю.
– Ah, je vous remercie,[139] – резко сказал Пален, снова к нему поворачиваясь. Он перешел на французский язык. – Конечно, я очень дорожу вашим уважением, но боюсь, что мне никак его не заслужить. У нас слишком разные взгляды… Я желал бы, однако, знать, – добавил он, видимо сдерживаясь из последних сил, – я желал бы знать, чего вы все, собственно, хотите? По-вашему, то, что я делаю, подлость? Вы это хотели сказать? Ну, мы не сделаем подлости, этой подлости, он убежит, нас схватят, изрубят в куски тех, кто не дастся, других повезут в Тайную… Вы нас в застенке будете утешать тем, что мы подлости не сделали? Да мы уже сделали тысячу подлостей! Да, да, мы все – и вы в том числе… Нет, вы правы, уходите из комплота, Талызин. Предоставьте политическое убийство людям покрепче вас. Панин, по крайней мере, был дипломатичен: он вовсе об этом не спрашивал. «Не мое, мол, дело, устраивайтесь, как знаете. Мне главное, чтоб была конституция…»
Талызин молча его слушал. Он чувствовал большую усталость. «Ах, все равно, лишь бы скорее… Он прав, конечно… Да и вправду вздор все это. И угрызений совести не будет ни у него, ни даже у меня… Все вздор», – угрюмо думал он.
– Вы меня не поняли, – сказал он сухо. – Я говорил не о себе… Но быть может, целесообразнее добиться отречения, чем убивать.
Пален засмеялся:
– Конечно, вы еще молоды, Талызин, но вам все-таки не двадцать лет и вы не сын Павла, как Александр. Подумайте о том, что вы говорите. Отреченье немыслимо. Ну, предположим, он отречется, как отрекся его отец. Куда вы его денете? В крепость? В загородный дворец? Да на следующий день его освободит гвардия! А не на следующий день, так через месяц, через год, когда найдется новый Мирович, честолюбивый офицер, который взбунтует свою роту солдат. Пришлось бы задушить его в загородном дворце, как задушили его отца. По-моему, гораздо менее гнусно убить самодержца, чем беззащитного узника… Говорить об этом незачем. Но вы должны были бы понимать, что нельзя оставлять в живых двух царей. Мы не можем рисковать судьбами Русского государства. Уж лучше провозгласить республику…
Оркестр в белом зале заиграл новый танец.
– Это матрадура, – сказал, прислушиваясь и улыбаясь, Пален. – Очень люблю… Вы не танцуете, Петр Александрович? Пойдем, что ж все говорить о таких неприятных предметах…
Они вышли в Концертный зал.
«Он щеголяет своим хладнокровием… И о матрадуре тоже сказал из щегольства. Умный человек, а хочет зачем-то походить на злодея из слезной драммы… Но в существе он совершенно прав, – думал Талызин, сожалея о том, что возражал. – Все это и просто и неоспоримо».
Пален смотрел на него и улыбался, качая головой в такт матрадуре. «И с этим каши не сваришь, – думал он ласково. – Этот еще из лучших… Нет, надо в исполнители взять немца. Без Беннигсена дело не выйдет».