Вы, наверное, были когда-нибудь влюблены. Если же еще не успели, то у вас это в будущем. Любовь – то же самое, что корь, через которую все мы должны пройти. И, подобно кори, любовь, или, вернее, любовная горячка, схватывает нас один лишь раз в жизни. Человек, подвергшийся этой болезни, безбоязненно может посещать самые опасные места, выкидывать самые сумасбродные штуки. Он может без всякого вреда для себя участвовать в пикниках, пробираться по густым чащам, валяться на мхе, созерцая красоты солнечного заката. Он так же мало избегает мирного сельского домика, как и, своего столичного клуба. Он смело может принимать участие в семейной поездке по Рейну. Может даже, из сострадания к погибающему другу, отважиться присутствовать при брачной церемонии, не опасаясь быть самому втянутым во всепоглощающую пасть брака; может не терять головы среди самого упоительного вальса и вслед за тем довольно долго пробыть в темной галерее, рискуя схватить разве только насморк; он может при лунном сиянии пускаться в прогулки по аллеям среди цветочных клумб, испускающих одуряющий аромат, или в сумерках протискиваться чрез мелодично шуршащий тростник; может в полной безопасности перебираться через заборы и живые изгороди, – не повиснет и не будет схвачен; может бегать по скользким тропинкам – и не упадет; может смотреть в лучистые глаза и не быть ослепленным; может спокойно слушать пение сирен и продолжать свой путь, не поворачивая руля; может держать в своей руке беленькую ручку и не быть пронизанным никаким электрическим током, который приворожил бы его к этой руке.
Словом, он тогда многое может проделывать совершенно безнаказанно. Мы никогда не хвораем дважды в жизни любовной горячкой. Купидон на каждое сердце отпускает только по одной стреле. Слуги любви – наши пожизненные друзья. Для уважения, почитания и преданности наши двери могут быть всегда открытыми, но этот коварный божок наносит каждому из нас лишь по одному визиту и больше уж не показывается. Мы можем быть глубоко привязаны к кому-нибудь, можем лелеять и нежить кого-нибудь в своем сердце, но любить больше уж не можем. Сердце мужчины, подобно фейерверку, только раз подымает свою огненную вспышку к небесам. На одно мгновение вспыхивает оно как метеор и, озарив все вокруг ослепительным светом, тут же тонет в потемках нашей обыденной жизни, его пустая гильза падает обратно на землю и, никем не замечаемая, тихо рассыпается прахом.
Да, только раз осмеливаемся мы, разорвав теснящие нас узы, подобно могущественному Прометею, взбираться по лестнице на Олимп и там похищать божественный огонь с колесницы Феба. Блаженны те, которые успели донести этот огонь непотухшим до земли и зажечь им пламя на своем земном алтаре. Любовь – слишком чистый огонь и не в состоянии долго гореть среди тяжелых испарений, которыми мы дышим, поэтому нужно скорее пользоваться им, чтобы зажечь надолго обыденный огонек тихой, спокойной и прочной привязанности.
Такой уютно греющий огонек гораздо более подходит к нашей холодной гостиной, называемой миром, нежели более одухотворенный, небесный огонь, называемый любовью. Любовь может служить только тем огнем весталок, который должен гореть на алтаре обширных величавых храмов, где грохочет музыка высших, небесных сфер. Огонек тихой привязанности горит веселее, когда угаснет белое пламя любви. Такой огонек может поддерживаться ежедневно и тем сильнее разгораться, чем ближе надвигаются холодные дни старости. Возле этого огонька спокойно могут сидеть рука об руку старые супруги, могут играть в его лучах и маленькие дети, может иметь свой уютный уголок и друг дома, которому одному стало скучно, могут лежать перед ним врастяжку и верные четвероногие друзья дома.
Будем же стараться подкидывать побольше пылающих угольков на этот домашний очаг, т. е. как можно больше добрых чувств. Бросайте на этот очаг ваши добрые слова, нежные пожатия ваших рук, сердечные, бескорыстные дела. Раздувайте огонь веером хорошего расположения духа, терпения и всепрощения. Тогда пусть хоть буря бушует над вашим очагом, пусть низвергаются на него потоки ливня – все равно ваши сердца будут согреты, лица окружающих вас будут светиться как солнце, несмотря на мрачные тучи вокруг…
Я опасаюсь, что вы, дорогие юнцы и юницы, слишком многого ждете от любви. Вы думаете, достаточно ваших маленьких сердец, чтобы в продолжение всей вашей жизни поддержать быстрый, пожирающий огонь любовной страсти. Нет, дорогие мои, не надейтесь так сильно на эту непостоянную вспышку! Она с течением времени становится все слабее и слабее, и ее нечем возобновлять. С тоской и отчаянием будете вы наблюдать ее полное угасание. Каждому из вас будет казаться, что его партнер день ото дня становится холоднее. Эдвин с горечью замечает, что Анджелина перестала выбегать к нему навстречу из калитки, краснея и сияя улыбкой блаженства; и, когда он схватывает легкую простуду, Анджелина теперь не разражается уж больше слезами, не обвивает его шею руками и не лепечет, что не может прожить без него ни одного дня. Самое большее, что она теперь сделает, – предложит ему какое-нибудь общеупотребительное средство, на которое он и сам мог бы напасть, и в ее тоне будет слышаться, что ее беспокоит не столько состояние здоровья Эдвина, сколько раздражают его кашель и насморк.
Эдвина сильно огорчает такое отношение к нему, а бедная Анджелина, со своей стороны, втихомолку разливается слезами, потому что Эдвин перестал носить в своем боковом кармане ее старый носовой платок.
Оба поражены переменой, происшедшей в другом, но не чувствуют собственной перемены, потому что если бы чувствовали, то не страдали бы так. Тогда они стали бы искать причину взаимного охлаждения в надлежащем месте – в ничтожестве человеческой натуры; примирились бы с общей участью и принялись бы строить свой дом заново, на более прочном, земном фундаменте.
Но мы зрячи в отношении других и слепы по отношению к самим себе. Все, что делается для нас неприятного, мы приписываем вине других. Анджелина воображает, что она вечно любила бы Эдвина, если бы он не сделался таким равнодушным и холодным. Эдвин также уверяет, что всю вечность обожал бы Анджелину, если бы она осталась такой же, какой была раньше.
Я понимаю, что это трудный для вас обоих час, когда пламя любви уже погасло, а огонек привязанности еще не зажжен, и вы тщетно шарите вокруг себя в угрюмой мгле повседневной жизни, отыскивая, чем бы зажечь этот огонек. Дай Бог, чтобы ваши поиски увенчались успехом раньше, чем догорит самый светоч вашей жизни! Многим приходится мерзнуть пред холодным очагом вплоть до последнего издыхания.
Но какая же польза от этих проповедей? Кто из тех, у кого в любовной горячке кровь пылает и бурным потоком несется по жилам, может поверить, что настанет время – и часто очень быстро, – когда горячая кровь остынет и потечет тихо и медленно? Двадцатилетнему юноше кажется положительно невозможным, чтобы он не любил так же страстно и в шестьдесят лет. Положим, он не может припомнить среди своих знакомых ни одного пожилого или даже средних лет человека, который выказывал бы признаки бурной и пламенной любви, но это нисколько не смущает его веры в самого себя. Он непоколебимо убежден, что уж его любовь ни в каком случае не уменьшится. «Очевидно, – думает юноша, – никто никогда не любил так крепко, как я». Поэтому опыт всего мира ему не пример.
Но – увы! – самое большее лет через десять этот пылкий самоуверенный юноша сам станет в ряды остывших. И это будет не его вина. Наши страсти, как добрые, так и злые, угасают одновременно с румянцем наших щек. После тридцати лет мы так же мало можем любить, радоваться, печалиться и отчаиваться, как в двадцать лет. Разочарования не вызывают в нас желания покончить все расчеты с жизнью, а большие успехи уже не кружат нам голову.
По мере того как идут вперед наши годы, мы впадаем все в больший и больший минорный тон. Немного захватывающих дух пассажей в нашей житейской опере. Честолюбие довольствуется меньшим; стремление к славе становится более умеренным; во всем привыкаем подлаживаться под обстоятельства, а любовь и совсем умирает. Презрение к грезам молодости холодным инеем ложится на наше сердце; нежные побеги и пышные цветы общипаны или поблекли, а от виноградной лозы, стремившейся своими зелеными завитушками обхватить весь мир, остался один дряблый, засохший ствол.
Я знаю, что мои молодые полные сил друзья найдут все эти рассуждения ересью. Когда мужчина уже настолько отдален от молодости, что уже не может расплываться в нежностях любви, молодежь начинает признавать авторитетность его мнений лишь с того времени, когда у него начнет появляться седина в бороде. Молодые дамы судят о нашем поле лишь по повестям, написанным женским пером, не понимая того, что по сравнению с изображенными в этой кошмарной литературе Пифагорова общипанная птица и Франкенштейнов демон – образцовые представители сильного пола.
В ходовой современной, так называемой «дамской», беллетристике главный любовник, или «герой», обыкновенно величается «греческим божеством», причем умалчивается, кого именно из многочисленных божеств греческой мифологии он собой изображает: хромого Вулкана, двуликого Януса или слюнявого Силена, культ которого скрывался в темных, непонятных мистериях. А может статься, этот «герой» соединяет в себе черты их всех, вместе взятых, т. е. является настоящим сверхдемоном, что и требуется доказать. Как бы там ни было, но на признание хоть той небольшой доли истинной мужественности, которой обладали его прототипы, этого рода «герои» не имеют никакого права, так как они, в сущности, представляются лишь старыми, перевалившими за сорок лет, женоподобными простофилями. Но посмотрите, как волнуют эти «герои» чувствительные сердца девиц школьного возраста и даже постарше. Куда вам, молодым Ромео и Леандрам, в глазах этих юниц до такого «героя», который изображен любящим с такой истеричной страстью, что для ее описания автору понадобилось, по крайней мере, по четыре прилагательных к каждому существительному!
Впрочем, для таких, как мы, старых греховодников очень хорошо, что вы, молодые девицы, изучаете нас только по таким произведениям. Если бы вы изучили самих живых представителей нашего пола, то убедились бы, что робкий лепет юноши немного правдивее нашего смелого красноречия. Любовь юноши льется прямо из сердца, а любовь зрелого мужчины большей частью проистекает из сытого желудка. В самом деле, ленивое чувство пожилого мужчины не может быть названо любовью, если сравнить это чувство с тем быстрометным фонтаном, который извергается из сердца юноши, когда оно тронуто небесным жезлом. Когда вы желаете узнать настоящую любовь, черпайте из того чистого источника, который разливается молодостью под вашими ногами. Окунайтесь в его живительные свежие волны, пока они не успели помутнеть.
Но, быть может, вам лучше нравится острый запах источника любви? Может статься, свежая, прозрачно-чистая вода слишком пресна для вашего вкуса, и вы можете утолить свою жажду только уже застоявшейся, затхлой водой? Неужели мы должны верить тем, которые рассказывают, что молодым девушкам нравится ласкать только руку, пахнущую осадками постыдно проведенной жизни?
Такое мнение внушается нам современными книжками в желтых обложках. Задумываются ли когда-нибудь над тем, что творят те дьяволы, которые прокрадываются в Божий сад и нашептывают ребячески наивным Евам и глупым Адамам, что грех сладок, а скромность, сдержанность и благопристойность смешны и вульгарны? Скольких невинных девушек превращают они в дурных, развращенных женщин! Скольким умственно-ограниченным юнцам внушают они, что кратчайший путь к сердцу девушки – самый истоптанный и грязный! Не в том ужас, что писатели «желтых» книжек изображают жизнь такой, как она есть. Пишите правду, тогда невинность сама сумеет оградить себя. Но дело в том, что их картины – лишь грубая мазня, воспроизводящая то, что рисует им их собственная больная, извращенная фантазия. —
Мы желаем видеть в женщине не злого демона, помышляющего лишь о том, чтобы сгубить нас, – а такой сама женщина больше всего любит изображать себя в своих произведениях, – но доброго ангела, поднимающего нас вверх. В женщинах больше вложено добрых и злых сил, чем они сами думают. Обыкновенно мужчина впадает в любовь в то время, когда его будущий жизненный путь только что намечается, и женщина, которую он полюбил, дает направление этому пути. Совершенно бессознательно для себя он под ее влиянием становится тем, чем ей угодно видеть его – добрым или злым.
Мне очень прискорбно, что моя правдивость не позволяет мне быть достаточно галантным по отношению к прекрасному полу, и я должен откровенно высказать свое мнение, что далеко не всегда женщина направляет нас к лучшему. В большинстве случаев она склоняется к заурядности и пошлости. Ее идеал – мужчина, не возвышающийся над уровнем самой дюжинной обыденности, и ради того, чтобы принизиться до мерки, требуемой любимой женщиной, много гибнет талантов, светлых мыслей, добрых чувств, великих стремлений, планов и начатых дел гибнут совесть и честь.
Между тем вы, женщины, могли бы сделать нас лучшими, чем мы есть, если бы только пожелали. Не от профессиональных проповедников, а исключительно от вас зависит приблизить наш испорченный мир к небу. Рыцарство не умерло, как принято думать; оно лишь спит за неимением себе применения. Ваше дело разбудить его и направить на благородные подвиги. Вы должны быть снова достойными рыцарского поклонения, и за ним тогда недостатка не будет. Вам следует подняться над самими собой. Рыцарь Красного Креста бился за Единственную, за женщину выдающейся душевной красоты. Из-за какой-нибудь себялюбивой и жестокой пошлости он не пошел бы бороться с драконом, какое бы ни было у нее смазливое личико и как бы она ни жеманилась.
Послушайте, дорогие читательницы, моего дружеского голоса, будьте так же прекрасны душой и умом, какими вы желаете быть телом, и тогда снова найдутся храбрые рыцари, которые будут готовы на великие подвиги ради только вашей одобрительной улыбки. Сбросьте с себя уродующие вас оболочки себялюбия, самомнительности, бесстыдства, алчности, зависти и ненависти к тем, которые имеют больше вашего разных жизненных благ; перестаньте ломаться, корчить из себя ангелов, когда у вас нет с ними и отдаленнейшего сходства; перестаньте притворяться и хитрить. Будьте просты и чисты, – чисты всеми вашими помыслами и стремлениями, и посмотрите, как сразу все вокруг вас изменится. Тысячи мечей, в настоящее время ржавеющих в постыдной праздности, будут тогда вынуты из ножен и засверкают в битве с мировым злом в честь вас. Будучи поощряемы вами, новые доблестные рыцари побьют всех драконов, воплощающих в себе дурные страсти, и вернут вам светлый, полный мира и истинной любви рай.
Поверьте, каждый из нас в дни своей любви способен на благородные подвиги. Все, что в нас есть дурного, мы всегда готовы подавить, если только от нас этого потребует любимая женщина. В юности для нас любовь – та же религия, ради которой мы охотно пойдем на смерть. Дело женщины – заставлять нас жертвовать жизнью для чего-нибудь великого, для чего-нибудь такого, что могло бы принести истинную пользу не одной женщине.
Любимая нами в юности женщина была для нас божеством, которому мы поклонялись. Как сумасбродно, но вместе с тем и как сладко было нам это поклонение! О юноша, лелей грезу любви, пока любовь еще не улетучилась. Поверьте Томасу Муру, певшему, что слаще чистой юношеской любви нет ничего в жизни. Даже тогда, когда любовь приносит страдания, эти страдания полны такой поэзией, что отличаются от всех других, обыденных, грубых земных мучений. В самом деле, когда вы лишитесь любимой женщины – в прямом или переносном смысле, – когда померкнет солнце вашей жизни, весь мир кажется вам одним сплошным мраком, полным ужасов, – к вашему отчаянию все же примешивается доля чего-то чарующего.
И кто побоится страданий в виде искупления за восторги любви? Ведь эти восторги таковы, что одно воспоминание о них заставляет трепетать ваше сердце от сладостного чувства. Как велико было блаженство говорить ей, что вы любите ее, живете ради нее одной, желали бы умереть за нее. Как вы безумствовали, какие потоки витиеватого, хотя и бессмысленного, бредового красноречия изливали вы пред ней и как жестоко вам было слышать в ответ, что она не верит вам! С каким благоговением смотрели вы на нее. Каким чудовищем казались вы самому себе, если ей удавалось убедить вас, что вы ее оскорбили и обидели, хотя решительно не могли припомнить – как и чем, когда вы только молились на нее! И как сладко было вымолить прощение разгневанной невесть чем богини, – прощение за несодеянную вами вину! Каким темным казался вам мир, когда она сурово относилась к вам, нарочно для того, чтобы видеть вас страдающим от ее немилости, и как ярко все освещала вокруг вас ее улыбка! Как жестоко ревновали вы каждое живое существо, с которым она приходила в общение. Как ненавидели вы каждого мужчину, с которым она: обменивалась пожатием руки, каждую женщину, которую она целовала, горничную, причесывавшую ей волосы, мальчика, чистившего ее обувь, собаку, которую она ласкала, хотя к последней вы должны были выказывать особенную нежность, как любимице своей госпожи! Как страстно вы рвались увидеть ее и каким тогда делались глупым, когда, наконец, исполнялось это ваше желанием. Каким бессмысленным взглядом впивались вы в нее, не будучи в состоянии произнести ни слова!
Вспомните, что куда бы вы ни пошли днем или ночью, вы, сами не зная как, непременно очутитесь против ее окон. У вас не хватало смелости войти к ней в дом, и вы замирали на противоположном углу улицы, по целым часам простаивали там, не сводя глаз с ее окна. Ах, как были бы вы счастливы, если бы в это время вдруг загорелся ее дом, и вы, ворвавшись в середину бушующего пламени, могли спасти вашу милую, хотя бы при этом сами обгорели или были бы искалечены! Вы всячески были готовы служить ей. Иметь возможность оказать ей хоть самую пустячную услугу доставляло вам неизъяснимое блаженство. Как вы старались угадать по ее лицу и глазам малейшее ее желание! Как вы гордились, когда она обращалась к вам с какой-нибудь просьбой! Какое счастье, если она распоряжалась вами, как лакеем! Вам казалось таким простым и естественным посвятить одной ей всю свою жизнь, никогда не думая о самом себе. Вы были рады подвергать себя всевозможным лишениям, лишь бы иметь возможность приобрести для нее какую-нибудь безделушку. С каким благоговением приносили вы эту жертву на ее алтарь и как были вознаграждены, если она удостаивала вас милостивым принятием этой жертвы; как священно было для вас все, к чему она прикасалась: ее перчатка, оброненная ею, старая лента из косы, превращенная ею в книжную закладку; роза, увядшая на ее груди и до сих пор еще пропитывающая легким ароматом листы той книги, которую вы давно уже не берете больше в руки!
А как она была добра, как обольстительно прекрасна! Только одна она представлялась вам настоящим ангелом, а все остальные женщины – такими грубыми и безобразными. Она была настолько священна для вас, что вы даже мимолетно не могли помыслить о прикосновении к ней. Даже смотреть на нее с упоением казалось вам слишком дерзким. Подумать же о том, чтобы поцеловать ее, – это в ваших мыслях было таким же преступлением, как, например, вдруг запеть в церкви какую-нибудь непристойную песню. Самое большее, на что вы могли отважиться, это – опуститься пред ней на колени и робко прижать к губам край ее одежды…
Ах, эти чудные, безвозвратные дни наших юношеских любовных безумств! Эти дни, когда мы были еще бескорыстными и чистосердечными; когда мы были еще полны веры и надежды и обладали способностью почитать других. Золотые дни благородных дум и стремлений! Что по сравнению с ними наши настоящие «мудрые» дни, когда мы научились верить, что деньги – единственная достойная цель наших трудов; когда во всем мире не видим ничего, кроме скопления всевозможных зол и гадостей; когда нам дело только до себя, и ни об одном живом существе мы уже не заботимся!
У меня все как-то не ладится. Мне хотелось бы придумать что-нибудь совсем особенное для этой главы, – нечто такое, что выходило бы из ряда вон своей свежестью и яркостью. Хорошо бы найти такой сюжет, который никому никогда не приходил в голову, и я мог бы похвастаться, что сказал «новое» слово.
Несколько дней я ломал себе голову, отыскивая в ней такой сюжет, но так и не отыскал. Вследствие этого я находился в самом отвратительном состоянии духа, когда к нам пришла наша поденщица, мистрис Кеттинг.
– Что это вы нынче такой расстроенный, сэр? – спросила она меня.
– Да вот все придумываю, как бы написать что-нибудь такое, о чем никто никогда не только не писал, но и не говорил, что удивило бы весь мир своей оригинальностью, заставило бы всех ахать и захлебываться от восторга.
Мистрис Кеттинг засмеялась и заметила:
– Ишь вы какой шутник, сэр! Разве можно делать то, что нам не по силам?
Вот так всегда со мной бывает. Когда я говорю о чем-нибудь совершенно серьезно, люди смеются, а когда принимаюсь шутить, они таращат глаза и, видимо, не понимают меня. Как-то не так давно я сочинил веселенький и довольно остроумный (по моему мнению) анекдот, тщательно обработал его в своем уме и выжидал случая угостить своей выдумкой кого-нибудь из знакомых. Дня через два после этого я был приглашен на один семейный обед. Разговор во время обеда зашел на тему отношений Шекспира к Реформации.
Я также вставил свое словечко в этот интересный разговор, а потом вдруг бухнул:
– Кстати. Мне припомнился один интересный случай, имевший место в Уайтчепеле…
И для большего эффекта я даже остановился.
– Расскажите, расскажите, пожалуйста! – дружно раздалось вокруг меня.
– Преуморительный случай, – продолжал я и рассмеялся сам от предвкушения гомерического хохота, который надеялся вызвать в слушателях своим анекдотом. Но когда я окончил его, все сидели с вытянутыми, серьезными лицами и молчали. Так продолжалось довольно долго. Наконец один из моих соседей с очевидным недоумением проговорил:
– Что же в этом смешного, по-вашему?
Тогда я передал свой анекдот в другой окраске, всячески стараясь, чтобы он вышел как можно смешнее. Вероятно, все поняли мои старания и из вежливости натянуто засмеялись; а один глуховатый старичок, сидевший на другом конце стола, все приставал повторить ему мой рассказ, но никто не исполнил желания любопытного старичка, потому что уже заговорили о другом. Так моя затея и сошла на нет.
Бывают люди очень смешливые. Я знал одного молодого человека, который ничего не мог выслушать без смеха, и, когда этому молодому человеку нужно было сказать что-нибудь серьезное, приходилось сначала предупреждать его, что в этом не будет ничего смешного. Без такого предупреждения смешливый молодой человек обязательно встречал бы каждое ваше слово оглушительными взрывами самого веселого хохота.
Однажды мы шли с ним по улице. Один из прохожих, по-видимому, бедный мастеровой, очень спешивший, спросил у нас, который час. Мой спутник остановился посреди панели, хлопнул себя по бедрам и громко расхохотался. Мастеровой с недоумением посмотрел на него и поспешил дальше.
Никто из знавших этого смешливого весельчака не решался сказать ему что-нибудь действительно смешное из опасения, как бы он тут же, на месте, не лопнул от смеха.
Но вернемся к моей прерванной беседе с мистрис Кеттинг. Я уверил ее, что вовсе не в шутку говорил ей о своем затруднении отыскать новую тему для своего очерка, и просил ее помочь мне, – навести меня на новую мысль. Почтенная дама задумалась, потом предложила мне написать о «моделях», о которых в настоящее время уж никто не говорит, но которые были очень в моде, когда она была молода.
«Модели» я отклонил и попросил придумать что-нибудь другое. Мистрис Кеттинг долго морщила лоб и терла переносицу, потом заявила, что лучше бы всего написать о погоде, которой люди теперь так мало занимаются. Как только мистрис Кеттинг произнесла слово «погода», оно тотчас же застряло у меня в мозгу; я понял, что больше мне нечего и искать, потому что ничего другого не пойдет на ум, пока я не избавлюсь от внушения этой женщины, написав действительно о погоде.
Вот я и сел писать о погоде. В настоящую минуту погода преотвратительная. Это, конечно, вовсе не новость. Погода у нас, в Лондоне, почти всегда отвратительная. Если же она, сверх чаяния, окажется мало-мальски сносной в то время, когда вы будете читать эти строки, то, наверное, снова готовится перейти в свое обычное состояние.
Погода у нас, подобно правительству, никак не может; угодить нам. Летом мы называем ее слишком удушливой, зимой – убийственно холодной, а весной и осенью обвиняем в том, что она не соответствует этим временам года.
Когда она летом бывает очень хороша, мы кричим, что поля, луга и сады гибнут от засухи; когда же пойдет дождь, начинаем жаловаться, что все погибнет от «непрекращающихся» ливней и наводнений. Когда в декабре нет снега, мы с негодованием спрашиваем, что такое сделалось с нашими прежними прекрасными зимами, и вообще выражаем такое неудовольствие, точно нас жестоко обманули в чем-нибудь таком, за что мы дорого заплатили. Когда же, наконец, повалит снег, мы опять брюзжим. Словом, погода никак не может нам угодить, поэтому нужно бы придумать такой способ, чтобы каждый мог сделать ее себе по своему вкусу, или же устроить так, чтобы совсем не было никакой погоды.
Но мне думается, что только нам, жителям столицы, не может угодить никакая погода. В своем настоящем царстве, вне городских стен, природа всегда хороша и приятна во всех своих проявлениях, – конечно, в мирных. Что может быть лучше снега, в таинственном безмолвии мягко опускающегося на землю? Как хорошо прогуляться, когда под нашими ногами звенит замерзшая почва или хрустит снег; когда кровь бежит быстрее на свежем морозном воздухе; когда отдаленный лай собак и смех детей серебристыми звуками разносятся по открытым равнинам! А катанье на коньках? Разве не наслаждение носиться на стальных крыльях по колеблющемуся льду, поднимая вокруг себя в головокружительном беге своеобразную музыку нежных звуков прорезываемого природного стекла?
А как упоительно прекрасна весна, когда начинают распускаться крохотные свежие, клейкие листья, похожие на зеленое кружево; когда фруктовые сады красуются в пышном море нежных белых и розовых цветов и каждое дерево в отдельности напоминает невесту в подвенечном уборе; когда поля и леса полны веселого птичьего гомона, а меланхоличный крик кукушки будит сладкие мечтания, неизвестно о чем, словно манит куда-то вдаль, сулит что-то неизвестное, быть может, веселое, а быть может, и грустное.
А лето с его глубокой темной зеленью и хлопотливым шумом, когда дождевые капли шепчут какие-то тайны внимающим небесам и поля покрываются серебристой дымкой ниспадающих струй.
А осень. Разве и она не прекрасна в золотом сиянии и пышной окраске умирающих лесов, со своими кроваво-красными закатами и призрачными вечерними туманами, с веселой суетой жатвы, скрипом нагруженных телег, звонкой перекличкой собирающих оставленные колосья детей и галдением ворон, галок и грачей, повсюду в эту пору находящих себе обильный корм?
Дождь, буря и гроза в деревне кажутся лишь полезными услугами природы, добросовестно исполняющими свой долг. Даже свирепый восточный ветер кажется нам старым, ворчливым другом, когда мы встречаемся с ним среди живых изгородей.
Но в городе, где раскрашенная штукатурка стен трескается даже под затуманенным солнцем, где пропитанный сажей и копотью дождь приносит грязь, снег лежит серыми кучами, а ветер так злобно, с такой пронизывающей силой гонит нас по улицам-коридорам, зловеще завывая на углах, – природа не очаровывает вас.
Погода в городе – то же самое, что жаворонок в комнате.
Города хотят быть накрытыми, согреваться трубами водяной топки и освещаться электричеством. Погода – это сельская красавица, совсем не подходящая к городу. Мы не прочь пофлиртовать с ней на сенных лугах, но пренебрегаем ею, когда она встречается нам в городском сквере. Там она режет наш слух и наше зрение. Ее жизнерадостный, свежий и здоровый вид, естественные манеры и громкий, звенящий смех слишком уж сильно не гармонируют с вялостью и натянутостью городской жизни, и присутствие этой красотки смущает нас, когда мы разыгрываем из себя особую породу людей – горожан. Недавно эта деревенская красотка подарила нас трехнедельным беспрерывным дождем, и теперь мы все похожи на вывалявшихся в грязной луже мокрых кур, т. е. крайне непредставительны, все по ее милости.
Наш ближайший сосед по временам выходит на крыльцо и говорит, что этот дождь облагодетельствует всю деревню, а через нее и всю страну. Он ровно ничего не смыслит в сельском хозяйстве, но мнит себя знатоком с тех пор, как однажды устроил у себя на задворках пару гряд с огурцами. Тем не менее я надеюсь, что он хоть в отношении дождя окажется прав: это все-таки могло бы утешить меня в том, что, благодаря этому дождю, я чувствую себя в самом удрученном состоянии. Дождь портит мне и одежду и настроение. Впрочем, что касается настроения, то это куда еще ни шло: с ним я как-нибудь и примирюсь; но как мне быть с приведенными дождем и грязью в полную негодность предметами моего туалета, – решительно не знаю. Все эти веши мной только что были приобретены и, могу вас уверить, не по дешевым ценам, и вот из-за того, что в провинции нужен дождь, я должен обзаводиться новым платьем и обувью, поносив их всего какой-нибудь месяц!
Возьмите, например, мое прекрасное серое весеннее пальто, в котором я до этого где-то и кому-то благотворного, но зловредного для меня дождя ходил таким щеголем; теперь оно висит у меня на вешалке тряпка-тряпкой; насквозь промокшее, грязное, в пятнах. Просто стыдно даже глядеть на него!
В сущности, в этом вина Джима. Ни за что я в тот вечер не пошел бы из дому, если бы не Джим. Пальто мое еще ни разу не было надевано, и я в тот памятный вечер долго вертелся в нем пред зеркалом, чтобы посмотреть, как оно сидит на мне. Оно было такое изящное и шло ко мне, что я в нем сам себе показался сверхджентльменом.
Представляя себе, какую видную фигуру я буду изображать в этом пальто на улице, я с чувством полного удовольствия осторожно стал было его снимать, чтобы повесить в гардероб до лучших времен – в смысле погоды. Вдруг в мою комнату вихрем ворвался мой приятель Джим и потащил меня по «очень нужному делу» к своим. Так как у него дом полон молодых дам, сестер и их подруг, то мне неловко было явиться туда в старом, хотя еще и довольно приличном пальто, и я пошел в новом, тем более, что Джим уверил меня, что в этом пальто я выгляжу особенно внушительным и представительным. Я поверил приятелю, и мы отправились. На дворе был проливной дождь.