– А что с ним было после?
– Недолго посидел у англичан в каирской тюрьме и уехал в Палестину. Писал стихи и песни. Жил в кибуце. Да и сейчас там живет.
– Ох, какая книжка могла бы получиться! Но про реального человека, тем более, живого – так нельзя!
– Я и сам об этом думал. Можно немного изменить имя. Скажем, не Ковнер, а Колкер. Но чувствую, – это важно, чтобы он оставался узнаваемым. Кстати, давай попробуем с ним созвониться. Мне важно понять, почему после первой неудачи он не предпринял вторую попытку, а отказался от своего намерения. Ты как думаешь?
– Не знаю, – опешила Анна. – Мог просто яда не достать. А мог одуматься. Мало ли?..
– Вот второе уже теплее. Но тут не мелодрама – мол, грех там и тому подобное. Ковнер ведь из другого теста. Он – библейский герой, беспощадный к другим и к себе. И жалости к случайным невинным жертвам испытывать не мог. Мне кажется, что после того, что с ним произошло в войну, он душой умер. И воду отравлять, превращать ее из живой в мертвую, отправился уже мертвец. Решил, что послан высшей силой, и отказался, поняв, что возмездие в ее замысел не входит. А что же тогда в этот замысел входит?
– Что? – спросила Анна в замешательстве.
– Не дает ответа, – усмехнулся Рува. – Чтобы этот ответ получить, придется вводить еще один персонаж. Бога.
– Но ты же в бога не веришь?
– Не верю. Я надеюсь. Как и большинство. Надеяться-то мы надеемся, но шансов «Бога узреть» у нас нет. Об этом в Откровении от Иоанна сказано: «О, если бы ты был холоден, или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих». Это он о нас, о надеющихся. А шанс остается только у горячих, тех, кто верой своей может горы двигать, или у ледяных, как Ковнер.
– Что ты имеешь в виду?
– Я думаю, он понял, что Бог не даст ему установить справедливость, как он, Ковнер, ее понимал. Так или иначе, не допустит своеволия и справедливого возмездия. Словом, Бога узрел, но не уверовал, а наоборот. Понял, что такой противник ему не по зубам. Потому и отказался. Отказался, скрежеща зубами. Хотя соратники обвинили его в предательстве.
– Почему же он им не объяснил этого? Причину своего отказа, то есть?
– А как это можно объяснить? Кто поймет? Да я и сам не понимаю, почему Бог не допустил. Может, из ревности…
– Почему из ревности? Может, просто не дозволил ему загубить свою бессмертную душу, – сказала Анна.
– Но Холокост же он допустил? И Гитлеру позволил «загубить свою бессмертную душу»? – передразнил ее Рува. – Почему же Ковнеру нельзя?
– Не знаю.
– Думаю, что Ковнер представлял для него опасность. Не Гитлер, а именно Ковнер. Потому что, как ни ужасно это звучит, но Катастрофа соответствовала божественному плану. Он ее не допустил, а запланировал. Да, миллионы жертв. Зато какой урок для выживших! А вот Ковнера и его план божественный замысел не предусматривал. И такого своеволия он позволить никак не мог. Понимаешь?
– Бог не может быть таким!..
– Как же добрый бог, который слепил человека по своему образу и подобию, может допустить не только Холокост, но ежедневное убиение миллионов своих созданий? Вот в эту самую минуту. И не просто убиение. Он же еще заставляет их мучиться, страдать от боли. И ладно бы – грешников, чье место в аду. Но ведь и детей, по определению безгрешных? Он же устраивает людям страшные пытки еще при жизни. Зачем? А когда они пытаются эту пытку прервать, совершив самоубийство, так он им запрещает. Ну, не то, чтобы запрещает, а как бы пальчиком грозит – мол, ну-ну-ну, нехорошо. Ковнер в каком-то смысле сродни самоубийцам. Чувствую – тут надо копать, я еще не додумал. Да, а добрый бог… Для него добро – только то, что соответствует его замыслу.
– Ты думаешь, Ковнер тоже мог так чувствовать? – спросила она.
– Не знаю, но допускаю. Вот об этом я и хотел бы его спросить. Впрочем, это всего лишь версия. Впрочем, есть еще один вариант – что Бога нет. И не было никогда. Но тогда мы возвращаемся к Федору Михайловичу – «Если бога нет, то все позволено». И Холокост, и план А Ковнера, и бессмысленная пытка болью умирающих, и их запредельное унижение и тоска. Это уже не так интересно, как идея богоугодности Катастрофы. Но такой устаревший вариант мне как-то ближе. По крайней мере, в нем нет садизма от Отца Небесного. И, значит, человек сам вправе все это безобразие прекратить. Хотя бы избежать этой страшной боли. Вот чего я всю жизнь боялся, так это ее.
– И ты готов про это написать?
– Нет, конечно. Эти мысли, вернее, ощущения, как и сама тема должны остаться за кадром. А с Ковнером встретиться все-таки надо.
***
Несколько дней Анна звонила по справочным службам, пока не раздобыла телефон Ковнера. Они оба очень волновались, когда решились позвонить. Долго никто не отвечал. Наконец, раздался женский голос. Анна попросила соединить ее с господином Ковнером. Женщина сухо ответила, что он подойти не может. А зачем он вам? – осведомилась она. Анна объяснила, что они пишут о нем книгу. На русском языке и для русских, которые о нем ничего не знают. И вот, понимаете, мы хотели бы встретиться, чтобы уточнить у него какие-то детали.
Женщина смягчилась и сказала, что Ковнер болен, а она за ним ухаживает. Нет, не родственница, просто сиделка. У него что-то с горлом, он не может говорить. Через несколько недель предстоит операция в США. Так что о беседе сейчас не может быть речи. Да, она передаст ему пожелания скорейшего выздоровления. А потом женщина неожиданно предложила дать им телефоны двух его друзей. Возможно, те согласятся что-то рассказать – один жил где-то на севере, а другой – в Тель-Авиве. Они начали с него и легко дозвонились. Через несколько дней Анна и Рува отправились на встречу с ним в особо роскошный дом престарелых, где доживали свой век видные сионисты. Друга Ковнера звали Эфраим. Он оказался красивым стариком с глубокими морщинами на лице, в свои 70 лет не утратившим ни память, ни ясность ума. Они проговорили больше трех часов, сидя в холле, а потом и в его комнате, куда им принесли чай, пирожки и конфеты. Эфраим встретил их радушно и радостно. Он был человек активный и, как признался им, смущенно улыбаясь, даже поет в местном хоре. Он был совсем одинок. Жена умерла давно, а единственный сын погиб в войну 73-го года. Эфраим много рассказывал им о тех далеких временах, об Абе, о себе. Навещали его редко. Контактов с людьми из большого мира, как он выразился, ему явно не хватало.
Говорил он по-русски, хотя с сильным акцентом и иногда забывал самые простые слова, вставляя вместо них ивритские:
– Мы же тогда, в 45-м, все были молоды. Я был чуть ли не самым старым – за тридцать. Абе – 27. В сущности, дети… Дети, но видевшие гееном. Как это по-русски? Да, ад. И через него прошедшие.
Хотя рассказывал Эфраим по большей части о страшных вещах, в его голосе, когда он говорил о Ковнере, слышались восхищение и нежность.
– Аба? Каким он был? Он был герой и поэт… Редкое сочетание, если вдуматься. Герои обычно глухи к поэзии, а поэты трусливы, – улыбнулся он. – Аба был настоящим героем. Бесстрашным совершенно. Иногда очень страшным. Даже жестоким. И настоящим поэтом. А какой он был организатор?! О-о! Затевал и доводил до конца тысячи дел. Вот только с планом А не вышло. Когда он сказал нам, что от него надо отказаться навсегда, для нас это был шок. Многие после этого обвиняли его в предательстве. Это Абу-то! Он, думаю, так и не оправился от тех обвинений. Да, он был деловой человек. И при этом – снова странное сочетание – мечтатель. Такой классический еврейский мечтатель, как у Шолом-Алейхема. Аба, да… Таких теперь не делают…
Когда они прощались, Эфраим настойчиво предлагал, если что, приезжать без стеснения. Спустя почти год после той их встречи, Анна звонила, чтобы поздравить его с еврейским Новым Годом. Сидевшая на телефоне медсестра сообщила, что у Эфраима случился инсульт и он в плохом состоянии. Навестить его можно, только вряд ли эта встреча вас порадует.
Однако Рува настоял на визите. Они сидели в том же просторном, залитом солнцем холле, где сновали туда-сюда, громко друг с другом разговаривая и смеясь, не утратившие подвижности и оптимизма заслуженные сионисты и сионистки. Наконец, спустя четверть часа появился Эфраим. Вернее, его ввезли на кресле-каталке. Они смотрели на это гладкое и розовое лицо младенца, сходство с которым лишь подчеркивалось нелепым белым и чуть ли не батистовым чепцом на его голове, тесемки которого были завязаны аккуратным узлом под подбородком, и не узнавали. Своих гостей Эфраим не замечал. Взгляд его скользил по ним и блуждал вокруг, ни на чем не задерживаясь. Единственным, что, похоже, занимало его внимание, была бутылочка с молоком, стоявшая на подносе, прикрепленном к его каталке. Сиделка налила молока в глубокую тарелку, накрошила туда же печенья из пачки, лежавшей на том же подносе, и оставила их. Эфраим что-то бормотал и тянулся к тарелке. Правая половина его тела была парализована, но он, с трудом шевеля левой рукой, пытался добраться до крошек в тарелке. Он брал их, окуная пальцы в молоко. Крошки часто плюхались обратно, но когда удавалось их донести до рта, он жмурился от удовольствия.
Они несколько минут посидели рядом, а потом нашли ту же сиделку. Она вытерла ему лицо салфеткой, поправила чепец, сбившийся на сторону, и увезла его по коридору. Он умер через два месяца. Примерно тогда же они узнали о смерти Ковнера. Операция в Америке не помогла.
***
Этот визит ужаснул Руву. Раньше он спал ночью, как убитый. Анна ему даже завидовала. У нее сон всегда был неспокойный. Но после этого посещения бессонница напала и на него. Иногда, проснувшись, Анна не находила его рядом с собой. Она вскакивала в тревоге и обнаруживала его сидящим в кабинете.
– Что с тобой?
– Не спится. Никак не могу забытьЭфраима. Все думаю, во что он превратился всего за несколько месяцев. И что может ждать каждого из нас в самом конце. Так сказать, на закате.
Рува не в первый раз заговаривал о закате. И это всегда задевало Анну. Она думала про себя: «Конечно, ему легко так говорить. А у меня только сейчас восход начался. Вся моя жизнь до него – одно сплошное солнечное затмение». Она попыталась обратить все в шутку.
– Какой еще у тебя закат? Ты у нас мужчина в самом расцвете сил…
– Так-то оно так, – грустно усмехнулся Рува. – И, надеюсь, что он еще не скоро наступит. Но мы ведь не страусы, чтобы голову в песок… Все всё понимают, но думать об этом не хотят. А надо бы думать… Особенно, когда время ехать с ярмарки. И с этим уж ничего не поделаешь. Вот и я замечаю, что стал забывать имена и фамилии, которые раньше выскакивали автоматически.
– Ну, и что? Я тоже забываю. Эка невидаль!
– Да, через это в старости проходят все люди. Угасают способности, слабеет память, болячки появляются, черствеет душа. Но это нормально. Страшно, когда ты становишься комком боли. Тогда и ты, и те, кто рядом, только и мечтают о твоей смерти. Лишь бы эти бессмысленные страдания поскорей закончились. Да, мечтают, но продолжают тебя и себя мучить из гуманных соображений. Помнишь, я тебе, говорил, что больше всего на свете боюсь этой боли, которая ведь может черт знает сколько длиться.
– Ох, лишь бы нас минула чаша сия!
– Но у Эфраима я понял, что боль и страдания – это только семечки. Есть вещь куда страшнее – превратиться в овощ.
– Ну что ты такое говоришь, Рува?
Он, словно не слыша ее, продолжал:
– Мопассан чуть ли не собственным калом написал на стене клиники для душевнобольных, где и умер: «Господин Ги де Мопассан превратился в животное».
– Хватит!..– взмолилась Анна.
– Да, в животное. Но все-таки не в овощ! Это куда хуже, когда сознание умирает раньше, чем тело. Вот что непереносимо!
– Рува, милый, не смей так думать!
– Нет, только так об этом и надо думать.
– Зачем?
– Чтобы не дать себе превратиться в растение… Кстати, ты знаешь, кто такой кайсяку? – спросил он неожиданно.
– Кайсяку? Что-то японское?
– Точно. Есть народы, которые считают, что главное в жизни – это достойно из нее уйти. И японцы здесь впереди планеты всей. Что такое сеппуку, знаешь?
– Что-то вроде харакири?
– Почти. Харакири, но совершенное по всем правилам самурайского кодекса чести. Так вот, кайсяку – это обычно лучший друг самурая, решившегося на сеппуку. После того, как тот вспорет себе живот, он должен отрубить ему голову.
– Зачем?
– Вот тут самое интересное. Голова отрубалась, чтобы предотвратить агонию. Чтобы самурай не мучился. А вторая причина, чтобы умер красиво – не дергался перед смертью, не хрипел. Ну, и без прочих неаппетитных подробностей. Чтобы он умер достойно. Понимаешь теперь?
Рува надолго замолчал, а потом сказал: – Я давно хотел тебе это сказать, но все откладывал. Если так случится, что я из нас двоих буду уходить первым. И при этом шанс превращения в овощ станет реальным, то я хочу просить тебя стать моим кайсяку…