И не говорите мне, что они нас плоше!
Не ждите описаний природных увеселений, до которых вам и дела-то нет. Вы восхищаетесь вращению зеркальных шаров, но равнодушны к мельканию звёзд за окном. Не даёте себе труда понять, что всё, создаваемое человечеством – лишь повторение того, что уже совершено природой. Но как-то у нас оно всё – чересчур однобоко. Стремимся подражать полёту, но не копируем то, ради чего и был создан мир. Для чего он был-таки создан, спросите вы? Так для умножения любви и добра. Которого много вокруг и так мало в нас самих.
Три крошечных лягушонка попали в ведро с водой во время дождя. И было там воды всего-то на пару вершков. Но малыши – те пару дней, как лягушки, крошки ещё, и понимали о себе меньше нашего. Ёрзали ребятишки лягушачьи по на вдоль ведра, да по кругу. Ни до дна дотянуться указательным стройным пальчиком, ни до края ведра нет никакой возможности. Силёнки ещё не те. Опытности, попыток неполнота. Ни осмотрительности проглоченных ос, ни дотошности комариной, ни легкомысленной бабской лёгкости бабочек, когда всё – по плечу, не ибо, а на авось. Скреблись-скреблись лягушатки, да и перестали. Вода не сметана, масло не взобьёшь. Затихли смирно, висят плевочками дождя на поверхности. Нет-нет и тянет их в сон да на дно. Но – страшно. Встрепенутся, отобьются неумело лапками от того, кто их тянет вниз и вновь висят.
А тут случилось мимо ведра пробегать барбосу. Весь в репьях, лохмат больше меры, на шее галстух перегрызенной верёвки. Сразу видно – натура утончённая, свободолюбивая. Но и такие до «воды испить» снисходят время от времени. Обмакнул барбос бороду в воду, а оттуда на него три пары равнодушных к жизни глаз. Отпрянул пёс от неожиданности и уронил ведро на бок. Покатилось оно под горку и сковырнулось прямиком в пруд.
Коли бы раньше такой оказии приключиться, то-то лягушаткам радости было. А тут, – от усталости, с перепугу, под грохот карусели ведра, из почти горячей воды в холодную прудовую… И маленькими шариками, вверх нежно-белой манишкой, в шлейфе безвольных ладоней – на дно. Один за другим. Раз, два, три…
Нам-то, понятно, и дела нет. А жители водоёма всполошились. Чем поминать ещё не жившего? Одним званием?! А что видел, что говорил, кому помог, с кем водил дружбы хоровод? Не дело это, бросать на самотёк. Рыба нырнула, зачерпнула со дна ила поглубже, а с ним и лягушат. Всплыли они на поверхность. Глаза мутные. Ручками за край листа кувшинки цепляются, а взобраться нет сил. Но тут жаба подоспела. Ухватилась было за ножку, но скоро поняла – оторвёт. Перехватила нежно, под брюшко да прямо на покатый бережок и подкинула. Сиди, мол, грейся, малыш. Так всех троих и пристроила, сушиться.
Скажете, враки? Так то для нас, для людей, помочь другому – неудобство и хлопоты. А для иных…
Понятное дело, что не для всех оно так, но, пока не истратишь каплю себя на другого, то и не поймёшь, каков ты на самом деле.
Август принялся устранять недоделки первых летних месяцев и, невзирая на протесты солнца, включил обогреватели на полную мощь.
Увядали цветы, ленились мошки, птицы вялили голосовые связки через широко открытый клюв, позволяя насекомым пролететь под его сенью и не очутиться в тени чрева. Люди, выбирали воду из колодцев до дна задолго до темноты. Всю ночь ручьи трудолюбиво и старательно наполняли их, но всё равно не успевали осалить14 верхнее кольцо потной ладонью.
Праздность мёдом растеклась по земле. Липкими сделались тела, мысли, веки…
Сумерки же, против обыкновенного, обнаружили в себе некие приятные свойства: прохладу и нежелание интересоваться чужими тайнами. Вот, именно этими новыми для летнего вечера качествами и воспользовались многочисленные обитатели леса.
Птицы пробирались к пруду, подолгу сидели по шею в воде, после отряхивались, не спеша и опасливо ходили по тропинкам. Слишком уж непривычным и многолюдным были эти ночные прогулки. Лягушки, охмелевшие от избытка тепла, покоряли намеченные днём вершины и перепрыгивая через скамьи и полуразрушенные стены старинного замка, промахивались в темноте мимо воды и громыхали вёдрами да лейками, позабытыми садовником. Можно сказать, что все, кто мог, слонялись бесцельно и основательно. Но могли не все. Муравьи, чьи прогулки при солнечном свете, неизбежно подвели бы итог их недолгой жизни скорее предопределённого, использовали плавное истечение дня в ночь для того, чтобы пополнить запасы и пережить следующий день взаперти муравейника. Несколько вечеров было истрачено на поиски подходящей провизии. И, когда наконец, дело пошло на лад, в дело вмешался вовсе неглупый ёж. Ему не было нужды менять свой распорядок. Дни он проводил, по обыкновению, валяясь в постели перед дуплом, отверстие которого паук занавесил экраном паутины, в которой постоянно кто-то плутал, путал слова, факты, что слетались сюда со всего леса. В общем, ёж спал под это бесконечное бормотание весь день и выходил размять ноги и перекусить уже в темноте.
В обычное время ему приходилось немало побегать, и обойти не одну лавку, чтобы отыскать что-то, достойное его аппетита. Теперь же, крупные упитанные муравьи забредали в его столовую, не подозревая, что их там ждёт.
И вот однажды ёж стоял у тропинки, и поджидая муравьёв, грыз просохших до семечек жуков. Муравьи осторожно вышли из дома. Они быстро зябли и не слишком хорошо ориентировались в ароматах нахмуренного вечером дня. Им хотелось поскорее набить авоськи провизией и уйти. Но не тут-то было. Ёж преградил им дорогу. Недвусмысленно потянувшись в их сторону, он ухватил было одного поперёк туловища, но промахнулся, да так, то муравей, зацепившись, повис у него на губе. Ёж мотнул головой, чтобы закинуть муравья к себе в рот, как макаронину, но тот отлетел в сторону, оставив ногу ежу…
– Тьфу ты, – раздосадованно сплюнул ёж, – тоже мне, окорочок. – и пошёл прочь.
Всю ночь, до самого рассвета, муравей искал своего раненого приятеля. Бесстрашно заглядывал в паучьи норки и расспрашивал лягушек. Будил их, щекоча дряблые щёки, – не видели ли они где невысокого парнишку в чёрной кепке.
Когда муравей обежал всех, кого мог, но так и не нашёл друга, он сел в траву и заплакал. Солнце спросонья не разобрало причину слёз. Но как только ему стало ясно что к чему, то указало оно тонким загорелым пальчиком на тёмную веточку неподалёку от тропинки. Это и был муравей, который лишился лапки. Он почти окоченел от боли и едва мог говорить.
Промокнул муравей слёзы пуховкой одуванчика, себе и другу. Погладил по лицу осторожно, поднял и понёс. Воробей и щегол, что стояли подле, спросили муравья:
– Куда ты его?
– Домой. Там ему будет лучше.
– А зачем? – удивились птицы. – Какой от него теперь толк?
– Он мой друг! – возмутился муравей.
– А кто его будет кормить? – спросили птицы.
– Я буду. И его, и за него. Разве неясно?
Ясно стало и птицам, и дню, и всем, кто видел это. Жаль только людям было как всегда недосуг рассматривать, что там внизу, под ногами. Слишком велики они для того, чтобы ответить на простой вопрос: дорожат ли люди друг другом так, как дрожат друг другом муравьи?
Порожнее ведро бьётся по колокольне колодца. Звонко, гулко, сочно: «Там-та-ра -рам! Та-да-ра-ра рам…» Кремлёвскими курантами в этой глуши звучат они. Но так бывает только утром. Пока не слышит никто. Неловко выдавать себя за другого. А таиться ещё плоше. Если чувствуешь силы на правильный перезвон, грешно не давать силе показать свою стать. Губчатые бетонные кольца впитали звуки тысяч пощёчин капель о воду. Наслушались натужного зубовного скрежета ворота и кандального звона пустобрёха – сидящего на длинной цепи ведра. Ручьи, утоляющие жажду постоянно пересыхающей глотки колодца, безразличны и надменны. Так равнодушен и высокомерен мир ко вступившему на его порог. С чем идёшь ты сюда, человече? С добром или…
– Васенька…братик…– плачет бабка в тридесятый раз. Глаза её, обращённые в пошлое15, как льдинки на фоне неба – голубы и полупрозрачны. – Не пришёл братик с войны.
Брат бабки погиб осенью 1914. В Первую мировую. Накануне её тринадцатилетия. Васеньке едва минуло 18. Они были ближе друг другу не только по возрасту. Семья жила в уединённой общине норманнов16 на берегу реки. Девочек и мальчиков учили работе по хозяйству с малолетства. К пяти годам они уже умели убирать, готовить, поддерживать чистоту в жилище и подле него. А с пятилетнего возраста дети начинали трудиться по-настоящему. Основным ремеслом северных людей было плетение из прутьев и коры ивы. Корзины, кувшины, туеса, короба, лапти и коробочки. Все члены общины принимали участие в этой работе. Заготовка коры дело нелёгкое. У девочки все пальцы были исколоты, и Васенька, жалея сестрёнку, старался взять большую часть работы на себя. Ну, а уж плели-то они все вместе, по-семейному. Плели и пели. Время от времени выходили порыбачить. В путину добывали осетров, севрюгу, стерлядь. Саму рыбу вялили, варили, а позвоночную струну, вязигу, высушивали на воле и связывали в косицы, сохраняя на зиму. Чтобы в самые морозы побаловать себя пирожками с начинкой из неё.
Сидят, бывало, голосом песню вьют, пальцами мастерят корзины. С рассвета до темноты. Заметит мать, что у дочки пальчики устали, онемели, и отправляет её передохнуть:
– Иди-ка, передохни, Прасковьюшка, пирогов напеки.
И та бежит, радостная, отдыхает, лепит проворно пирожочки махонькие, с лучком да с вязигой.
Как набиралось товару в достатке, набивал отец баркас доверху корзинками да туесами и отправлялся в Ярославль на ярмарку. Младшие дети просились с ним, интересно им было, что в большом мире делается, как люди живут.
Норманны народ строгий, молчаливый, но любознательный. Грубых слов не говорили ни промеж собой, не с чужими. Если со стороны посмотреть – то ли зол человек, то ли недоволен. Но ни тоном, не жестом неприятия не выказывает. Странные они, норманны. Водки не пьют. Если улыбаются кому, то лишь промеж собой. Да так ласково, приветно. Будто солнышко из-за тучки выглядывает.
Но, ежели кто сторонний подле, – вновь пасмурным и неопределённым делается лик.
По причине нежелания родниться с чужаками, все жёны приходились супругам сёстрами в третьем да четвертом колене. Итогом кровосмешения стало угасание общины. А события, произошедшие в начале двадцатого века, уничтожили её.
Когда Германия объявила Российской Империи войну, норманны, как истинные воины, отправили своих лучших сынов защищать Родину. А, пока те отдавали свои жизни на полях сражений, оставшиеся дома, погибали от тифа и голода.
Один за другим уходили в небытие молодые и старые, и довольно скоро изо всего поселения в живых осталось только двое – Прасковья и её отец, Роман Кондратьевич. Кинуть родной край, переехать насовсем, они не могли. Надеялись на возвращение Васеньки с фронта. Но сидеть, ожидая голодной смерти, было неразумно. И Роман Кондратьевич решил добыть хлеба в дальних краях, обменяв его на всё ценное, что можно было отыскать в доме. Оставить дочку одну он не мог, поэтому пришлось им ехать вдвоём.
Прасковья Романовна не помнит, где были они с отцом, откуда везли мешок, наполненный хлебом, как надеждой на то, что жизнь не совершит ничего страшнее того, что уже произошло. Домой они возвращались по железной дороге, взобравшись на крышу вагона. Роман Кондратьевич не смыкал глаз, оберегал дочь и добычу. Спать было нельзя. В лучшем случае, был бы украден хлеб, в худшем – их столкнули бы с крыши на ходу. Ладно бы обоих, а то – его одного. И что тогда станет с любимой дочкой? На одной из остановок, им встретился однополчанин Васеньки. Он-то и сообщил страшную весть о его гибели. А хлеб в тряске дороги рассыпался на крошки…
Наутро после того, как отец и дочь добрались до дома, Роман Кондратьевич почувствовал, что ему сильно нездоровится. Тиф зацепил своим чёрным крылом. Не желая пугать дочь, крепился некоторое время, а когда понял, что жить осталось недолго, повёл свою родненькую на берег реки, привязал к плоту и пустил по течению.
– Не бойся. Тебя спасут. Помни, кто ты. – Вот и всё, что мог сказать последний мужчина из племени норманнов своему последнему ребёнку.
Прасковья Романовна. С детства я называла её только так, по имени-отечеству. Ни небрежное «ба», ни нежное «бабушка» не подходили к её странному облику. Холодный непроницаемый взгляд. Крепкие пальцы, широкие ладони, квадратная не женская фигура. Её рост едва достигал полутора метров. Умение терпеть, ждать, помнить и любить, – вот что отличали эту низенькую старушку от других.
Казалось, она любит всех внуков, кроме меня одной. Но временами она глядела в мою сторону так, как не смотрела больше ни на кого. Холодные газа таяли в лучистой улыбке, и она подмигивала мне:
– Движение – это жизнь!
К чему? Зачем…
Бабка жила, за ушедших рано родителей и братьев. Немногим дольше того, кто распробовал вкус бытия и, набив им оскомину, притворно утомлён. Пережив две мировые войны и крах двух государств, она помнила все песни, которые знали в их семье. Часто поминала брата Васеньку и отца, Романа Кондратьевича. За занавесом заката, из её комнаты слышалось пение. Бабка расписывалась крестиком, так и не выучилась читать, а вот петь она умела.
Когда, в недобрый час, бабка занемогла, хирург, сделав длинный надрез на её животе, отказался продолжить начатую операцию, сославшись на возраст пациентки. Бабку прикрыли простынкой, вывезли в коридор и оставили там умирать, с распоротым брюхом. Так небрежно бабка часто называла свою утробу. Она умирала долго и мучительно. Сердце гоняло чистую кровь севера размеренно и настойчиво, пока сознание не прекратило мучения и боль одним разом.
Много лет спустя, руководствуясь побуждением, непонятным мне самой, я набрала обломков гранита и стала мастерить нечто, наподобие крепостной стены. Войдя в раж, насобирала мха и со тщанием и волнением, неизведанным доселе, промазала им все трещины и неровности меж камнями…
– Чтобы не сквозило.,. – резюмировал отец, который наблюдал за моими действиями. – Ты в курсе, что так утепляли дома твои предки?– добавил он.
– А кто они? – поинтересовалась я.
– Норманны. Моя мать, твоя бабка – стопроцентный норманн.
И отец поведал мне о том, что, когда-то давно рыбаки наткнулись на плотик, прибитый волной к берегу, и бабку, привязанную к нему. Бабку приютили, выходили. Она устроилась на работу в столовую, посудомойкой. В 27 лет встретила деда, через пару лет они поженились, а когда решили завести детей, оказалось, что это невозможно. Врождённый дефект, результат кровосмешения нескольких поколений, лишил её органа, необходимого для вынашивания ребёнка.
Хирург 90-х убил её, хирург 30-х совершил чудо и создал искомое. После чего, один за другим, на свет появилось двое детей. Максимально возможное количество из обещанного доктором. Он не дал прерваться роду, имеющему многовековую историю.
– Теперь ты знаешь…– завершил свой рассказ отец.
Только, что было мне с того? Теперь-то!
Когда отрезаешь ломоть домашнего хлеба, широкий, во всю буханку, он податливо гнётся навстречу, ластится. И ты невольно улыбаешься ему. Душа наполняется счастьем. Глаза кровоточат невыплаканными сердечными слезами. Отстраняя ненадолго начало трапезы, глядишь на этот кусок и видишь, словно наяву: большой мешок крошек, и маленькую девочку, что едет на крыше вагона, прижавшись к отцу.