Но инструментарий против левых и правых – это был ещё не весь выигрыш Гитлера, который принёс ему закон о чрезвычайных полномочиях. Тактика захвата неограниченной власти не в качестве революционного узурпатора, а в тоге законодателя, какой бы дырявый и залатанный вид у неё ни был, одновременно не дала возникнуть вакууму законности, который обычно бывает следствием насильственных переворотов. Благодаря закону о чрезвычайных полномочиях в распоряжении Гитлера оказался аппарат государственной бюрократии, включая юстицию, без которой он не мог обойтись при осуществлении своих далеко идущих планов: закон предоставлял основу, которая удовлетворяла как совесть, так и потребности жить в ладу с властью. Не без удовлетворения большинство чиновников констатировало законный характер данной революции, которая тем самым несмотря на все отдельные эксцессы столь выгодно отличалась от «вакханалии» 1918 года: это ещё сильнее, чем антидемократические традиции сословия пробуждало готовность к сотрудничеству. А тот, кто все ещё артачился, испытывал на себе лично не только силу преследований в соответствии с принятым специальным законом – против него была и видимость законности.
Конечно, это была всего лишь видимость; вопреки по-прежнему распространённому тезису о неразрывном, плавном переходе от парламентской республики к тоталитарному унифицированному государству, надо признать, учитывая все обстоятельства, что в процессе легальной революции революционные элементы явно перевешивали легальные. Ничто не ввело общественность в заблуждение относительно подлинной природы происходящего больше, чем блестящая «находка» провести смену декораций прямо на открытой сцене. То, что закрепил закон о чрезвычайных полномочиях, было актом революционного захвата власти, хотя он и продлевался в 1937, 1941 и затем вновь в 1943 годах, как того требовали его положения, он всё равно оставался законом о чрезвычайном положении, принятым в своего рода чрезвычайных обстоятельствах.
Строго соблюдавшийся лексикон режима также подчёркивал революционный характер процесса захвата власти. Конечно, поначалу неукоснительно следили за тем, чтобы происшедшее именовалось «национальным возрождением», и действительно, этим понятием была дана богатая пища разнообразным иллюзиям, реставрационным чаяниям, желанию отдать себя, возникшим у наивных попутчиков. Но уже в своей речи, посвящённой закону о чрезвычайных полномочиях, Гитлер говорил не о «национальном возрождении», а о «национальной революции», а ещё двумя неделями позже Геринг демонстративно заменил эту формулу на понятие «национал-социалистической революции».[442]
То, что произошло дальше, было всего лишь делом техники, округлением уже завоёванных властных позиций. В течение немногих недель была доведена до конца нейтралистская унификация земель и параллельно с этим произведён полный разгром всех политических групп и союзов. Разделавшись с коммунистами, крушение которых происходило молча, в атмосфере беззвучного террора, ухода в подполье и перехода приспособленцев на сторону победителей, национал-социалисты взялись за профсоюзы, которые уже в первые мартовские дни колебаниями, имевшими фатальные последствия, обнажили свою растерянность и слабость; их роковой ошибкой было предположение, что им удастся откупиться и сохранить себя рядом примирительных жестов. Хотя по всему рейху множились аресты и притеснения профсоюзных руководителей, а СА провели ряд налётов на их местные отделения, федеральное правление направило 20 марта Гитлеру своего рода адрес с выражением лояльности, в котором указывалось на чисто социальные задачи профсоюзов «независимо от характера государственного режима» (!)[443]. Когда Гитлер взял на вооружение старое требование рабочего движения, которое оставалось невыполненным и во времена республики, и объявил 1 мая национальным праздником, руководство профсоюзов призвало рабочих к участию в демонстрациях. Повсюду организованные в профсоюзах рабочие и служащие маршировали под чужими знамёнами в гигантских праздничных колоннах, с горечью выслушивали речи национал-социалистических функционеров, но всё же аплодировали им – ситуация вынуждала – оказавшись внезапно в том лагере, которому они ещё только что противостояли как противники: ничто не парализовало волю к сопротивлению многомиллионного движения в такой степени, как этот приведший его в замешательство опыт. В то время как профсоюзная газета «Геверкшафтсцайтунг» в соответствии с приспособленческой тактикой руководства превозносила 1 Мая как «День победы», СА и СС уже 2 мая захватили по всей Германии профсоюзные здания, принадлежащие объединению хозяйственные предприятия и рабочие банки, руководители профсоюзов были арестованы, часть их была отправлена в концлагеря. Это был бесславный закат.
В таком же недраматическом ключе пришёл конец и Социал-демократической партии. Отдельные призывы к сопротивлению одних руководителей вызывали в большинстве случаев лишь парализующие опровержения других и обнажали бессилие застывшей в своих традиционных формах массовой партии. С 30 января СДПГ, что было характерно, всё время ссылалась на ту конституцию, которую безудержно демонтировали изголодавшиеся по власти национал-социалисты, и ограничилась совершенно невыразительным тезисом, что партия не покинет первой почву законности. Оставаясь все ещё верующими в букву своего учения марксистами, считавшими национал-социализм «последней картой реакции», которая по законам исторического детерминизма никогда не сможет выиграть, представители социал-демократической верхушки оправдывали своё бездействие тактическим девизом: «Быть наготове – это сейчас все!»[444], их пассивность оказывала глубокое деморализующее влияние на низовые организации, которые часто рвались к действиям. Уже 10 мая без какого-либо сопротивления были конфискованы по указанию Геринга все здания партии, газеты, а также имущество СДПГ и «Рейхсбаннера». После острых споров в руководстве верх в конце концов взяли представители курса на умиротворение, которые хотели заставить режим вести себя сдержанно, идя в тактическом плане ему навстречу. Те же самые соображения лежали и в основе решения фракции в рейхстаге при определённых обстоятельствах одобрить большое внешнеполитическое заявление Гитлера от 17 мая; её намерения выразить одобрение особым заявлением были слишком тонкой вязью для обуха гитлеровской воли к уничтожению. Когда Фрик шантажистски пригрозил расправиться с заключёнными в концлагерях сторонниками СДПГ, партия решила проголосовать в рейхстаге за заявление правительства. Не без издевательского взгляда в левую сторону Геринг мог заявить в конце заседания рейхстага, что «мир увидел, как един немецкий народ, когда решается его судьба»[445]. От измотанной, униженной партии никто больше, собственно говоря, и не ожидал жеста сопротивления, когда её наконец 22 июня запретили, а её места в парламенте присвоили себе другие.
В водовороте унификации исчезали теперь и все остальные политические группировки, газеты почти ежедневно давали сообщения об их ликвидации или самороспуске: начало этому положили Немецкие национальные боевые союзы и «Стальной шлем» (21 июня), за ними настал черёд всех ещё оставшихся организаций наёмных рабочих и работодателей (22 июня), а потом и Немецкой национальной народной партии, которая как соратница по делу национального возрождения напрасно кричала о своём праве на жизнь; она так и не могла понять, почему это она должна теперь бежать среди зайцев, после того как она долго была в стае гончих псов; потом наступил конец Государственной партии (28 июня), Немецкого национального фронта (28 июня), объединений Центра (1 июля), Младогерманского ордена (3 июля), Баварской народной партии (4 июля), Немецкой народной партии (4 июля), и, наконец, самой партии Центра, которая была тактически парализована одновременными переговорами по конкордату[446] и была вынуждена оборвать их (5 июля), параллельно с этим шла унификация союзов, представляющих интересы промышленности, торговли, ремёсел и сельского хозяйства, и нигде ни одного акта сопротивления, почти ни одного инцидента, выходившего за локальные рамки. 27 июня Гугенберга, который фигурировал на жаргоне нацистов под кличкой «старая корыстная свинья», заставили уйти в отставку, никто из его консервативных друзей и пальцем не пошевелил. Только накануне этого он ещё раз попытался превзойти в демагогии национал-социалистов, предъявляя на Всемирной экономической конференции в Лондоне безудержные требования создания колониального рейха и немецкой экономической экспансии вплоть до Украины, на самом же деле он предоставил Гитлеру лёгкую возможность защитить разум и мир между народами от пангерманского возмутителя спокойствия. На четыре министерских поста, которые освободились после этого в рейхе и в Пруссии, Гитлер назначил двумя днями позже генерального директора объединения страховых обществ Курта Шмитта (экономика) и Вальтера Дарре (продовольствие и сельское хозяйство). Одновременно он распорядился, чтобы в заседаниях кабинета постоянно участвовал «заместитель фюрера» Рудольф Гесс. После того как уже в апреле в НСДАП перешёл Франц Зельдте, соотношение между национал-социалистами и ДНФП в кабинете стало почти противоположным по сравнению с прежним (восемь к пяти), поскольку за спиной у министров от ДНФП не было больше опоры в виде своей партии, они деградировали в не имеющих какого-либо веса специалистов. Пакетом законов, важнейший из которых объявлял НСДАП монополистом, режим обеспечил 14 июля 1933 года закрепление достигнутого.
Этот прошедший без сопротивления быстрый распад всех политических сил от левых до правых характеризует самым ярким образом процесс захвата власти национал-социалистами; нет более наглядного свидетельства истощения жизненных сил Веймарской республики, чем та лёгкость, с какой формировавшие её фундамент институты позволили разрушить себя. Даже Гитлер был поражён: «Такое жалкое крушение никто не считал возможным», – заявил он в начале июля в Дортмунде[447]. Акты произвола и запреты, которые ещё недавно бесспорно могли бы развязать схватки, подобные гражданской войне, люди теперь покорно сносили, пожимая плечами; капитуляцию тех месяцев в таких огромных масштабах не понять, если принимать во внимание только политические её причины, оставляя вне поля зрения духовные и психологические. Вопреки всем нарушениям закона и актам насилия тех недель из этого следует известное историческое оправдание Гитлера, и в ощущении Брюнинга, шагавшего в группе депутатов в День Потсдама к гарнизонной церкви, что его ведут «на плаху»[448], было, пожалуй, больше истины, чем он сам думал. Один из проницательных наблюдателей эпохи отмечал в то же время в обстановке постоянных безответных ударов «в лицо правде, свободе», устранения партий и парламентского строя растущее чувство, «что все упразднявшиеся здесь вещи людей уже особо не волновали».
И на самом деле, закон о чрезвычайных полномочиях, предшествующий ему День Потсдама и бесславный конец старых структур, последовавший за ним, ознаменовали поворот: нация внутренне окончательно распрощалась с Веймарской республикой. С этого момента политический строй прошлого перестал быть альтернативой, под знаком которой могла бы зародиться надежда или тем более воля к сопротивлению. Ощущение, что происходит смена времён, которое в расплывчатом виде, в виде эйфорического ожидания возникло уже в момент прихода Гитлера к власти, охватывало теперь все более широкие круги. Понятие «мартовских павших»[449] характеризует с презрительным оттенком массовый переход на сторону победителей. Какие бы сомнительные моменты не отыскивал более острый взгляд в законности перемены власти, Гитлер быстро завоевал легитимность, авторитет вызывающего к себе уважение, управляющего страной на законных основаниях государственного деятеля, который заслуживает большего, чем пренебрежительного определения «демагог». На глазах таявшее меньшинство тех, кто сопротивлялся распространявшемуся наподобие массового психоза соблазну влиться в общую массу, оказывалось в очевидной изоляции и прятало свою горечь, своё одинокое омерзение перед лицом поражения, которое явно было нанесено «самой историей». Старое было мертво. Будущее, как казалось, принадлежало режиму, который приобретал все больше сторонников, ликующей поддержки и откуда ни возьмись и доводов в пользу своего существования. «Впечатление решительного неприятия, хотя они и молчат, производят одни только домработницы», – иронично отмечал в марте 1933 года Роберт Музиль, но и он признавал, что ему не хватает альтернативы, чтобы сопротивляться, он не может представить себе, чтобы возникающий революционный порядок можно было заменить возвращением старого или ещё более старого состояния: «Это чувство следует истолковывать, вероятно, именно так: у национал-социализма есть своё предназначение и час, это не сотрясение воздуха, а ступень истории». То же самое имел в виду представитель левых Курт Тухольский со свойственным ему чувством парадокса: «Не освистывать же океан».[450]
Такие настроения фатализма, культурного отчаяния форсировали успех национал-социализма. Триумф дела новых хозяев жизни оказывал притягательное воздействие, устоять перед которым могли лишь очень немногие. Террор и акты беззакония не оставались незамеченными, но, испытывая старую европейскую раздвоенность «быть не в ладах с совестью или с требованиями века», все больше людей переходило на сторону тех, кто, казалось, имел за собой историю.
В этой благоприятной обстановке режим приступил к тому, чтобы завоевать после власти и людей.
Я стал рейхсканцлером не для того, чтобы действовать вразрез с тем, что я проповедовал 14 лет.
Адольф Гитлер, 1 ноября 1933 года.
Переход от первой фазы процесса завоевания власти ко второй прошёл без каких-либо заминок, без колебаний и без проявлений тактической нерешительности. Едва только летом 1933 года завершилось разрушение демократического правового государства, как началась переплавка осколков в управляемое единство тоталитарного фюрерского государства. «Власть у нас. Сегодня никто не может оказать нам сопротивление. Но мы должны воспитать немца для этого государства. Предстоит гигантская работа», – заявил Гитлер 9 июля на встрече с СА, характеризуя задачи на будущее.[451]
Дело в том, что Гитлер никогда не хотел утверждения одного только господства насилия. Суть и мотивы его феномена не объяснить только одной жаждой власти, и как объект изучения современных форм тирании его трудно постичь. Конечно, власть, её почти неограниченное, неподотчетное использование значили для него много, но он никогда не довольствовался этим. Ни на миг не ослабевавшее упорство, с которым он завоёвывал её, расширял, использовал и в конце концов израсходовал, – весомое свидетельство того, что он был рождён быть не просто тираном. Он был зациклен на своей миссии отразить смертельную угрозу Европе и арийской расе и хотел создать с этой целью «непоколебимую мировую империю». Анализ истории, в особенности современной эпохи, показал ему, что для этого требуются не только материальные средства власти – лишь великая «революция, сопоставимая с русской» может развить огромную динамику, отвечающую этой цели.
Как всегда, он и эту задачу осмысливал прежде всего в категориях психологии и пропаганды. Только в этот период – позже мы с такой ситуацией никогда не встретимся – он чувствовал свою зависимость от толпы и следил за каждой её реакцией с прямо-таки боязливой озабоченностью. Он боялся непостоянства настроений не только как сын и выразитель демократической эпохи, но и в силу своей индивидуальной потребности в восторженном одобрении. «Я не диктатор и никогда не буду диктатором», – сказал он как-то, пренебрежительно добавив, что «став диктатором, может править любой фигляр». Хотя он отменил принцип голосования, но от этого отнюдь не стал свободным; если внимательно вдуматься, то господства по произволу лидера вообще нет, а есть лишь различные способы формирования «общей воли»: «Национал-социализм всерьёз реализует демократию, которая выродилась в условиях парламентаризма, – заявил он. – Мы выбросили на помойку устаревшие институты именно потому, что они больше не служили поддержанию плодотворных отношений с нацией в её совокупности, а приводили к болтовне, к наглому обману». То же самое имел в виду и Геббельс, который заметил, что в век политизации масс народами нельзя править, «вводя чрезвычайное положение и комендантский час с девяти часов вечера»: или даёшь им идеал, предмет для их фантазии и привязанности, или они пойдут своей дорогой[452]. Наука того времени говорила о «демократическом цезаризме».
Этой политической практике соответствовала установка на то, чтобы не оставлять психологическую обработку и мобилизацию нации на волю случая или каприза и уж тем более не ставить в зависимость от суждений критически настроенных людей, а превратить её в результат последовательного, тоталитарного пронизывания всех общественных структур плотной системой надзора, регламентации и управления, которая, с одной стороны, нацелена на то, чтобы «обрабатывать людей до тех пор, тока они не окажутся в полной нашей власти», а, с другой, охватывать каждую социальную область, проникая и в частную сферу: «Необходимо создать структуры, в которых будет проходить вся жизнь индивида. Любая деятельность и потребность каждого отдельного человека будет регулироваться партией, представляющей всю общность. Не будет больше никакой „самодеятельности“, не будет никаких свободных пространств, где индивидуум принадлежал бы сам себе… Время личного счастья кончилось».[453]
Правда, свои представления о тотальном господстве Гитлер осуществил не «в один заход». Его тактическое умение состояло не в последнюю очередь в уверенном чутьё необходимого темпа, в бурный период начала 1933 года он не раз опасался, что контроль за развитием событий выскользнет у него из рук: «Довольно многие революции удавались на первых этапах, в момент первого натиска, но было меньше таких, которые, удачно начавшись, не позволяли себя заглушить и остановить», – заявил он в одной из речей тех дней, сдерживая нетерпение своих приверженцев[454]. В отличие от своих сторонников он не поддавался головокружению от успехов и не утрачивал ни на: мгновение способности подчинять сиюминутные аффекты далеко идущим целям власти. Он энергично сопротивлялся попыткам продолжить революционный захват госаппарата после фактического завоевания власти. Его сильно развитое чувство успеха подсказывало ему проявить сдержанность.
Руководители ведомств теневого государства, которое создала партия в годы ожидания, поэтому не сразу получили государственные посты. На этом этапе это удалось только Геббельсу, Дарре и отчасти Гиммлеру, в то время как Розенберг, например, тщеславие которого было направлено на МИД, и Эрнст Рем потерпели неудачу.
Отказ Гитлера отдать государство партии как бы в виде добычи был обоснован двумя моментами. С одной стороны, только таким способом можно было пробудить то чувство примирения внутри нации, которое имело решающее значение для построения полностью) сплочённого государства. Летом 1933 года Гитлер все вновь и вновь предупреждал своих сторонников о необходимости «настроиться на работу в течение многих лет и оперировать большими отрезками времени»; не будет никакого толка, если по-доктринерски суетливо «искать, что бы ещё революционизировать», теории ничего не значат – надо быть «умным и осторожным».[455]
С другой стороны, он был достаточно осмотрителен, чтобы расценивать государство как инструмент для удержания в повиновении той партии, вождём которой он был. Точно так же, как он постоянно создавал конкурирующие институты и подогревал соперничество в НСДАП, чтобы стоя над спорами и ссорами, ещё надёжнее утвердить своё всемогущество, он использовал теперь государственные инстанции, чтобы сделать ещё более запутанной и многообразной макиавеллистскую игру обеспечения господства, со временем даже увеличив число этих звеньев.
Например, только в его личном распоряжении находились две, а после смерти Гинденбурга даже три канцелярии: имперская канцелярия во главе с доктором Ламмерсом, канцелярия фюрера и наконец президентская канцелярия во главе со статс-секретарём Майснером, работавшим там ещё со времён Эберта и Гинденбурга. Внешняя политика, воспитание, печать, искусство, экономика – все они были полем битвы за влияние трех или четырех конкурирующих инстанций, эта малая война за полномочия, отзвуки которой были слышны ещё в последние дни режима, распространялась и вниз – вплоть до самых нижних уровней: один руководитель жаловался как-то на бои за делёж полномочий даже при организации праздника солнцестояния[456]. В 1942 году в рейхе существовало целых 58 высших властных инстанций, которые командовали вдоль и поперёк, дрались за права и лидерство, предъявляли свои полномочия; есть некоторые основания для того, чтобы охарактеризовать третий рейх как авторитарно управляемую анархию. Министры, комиссары, чрезвычайные уполномоченные, руководители администраций, наместники, губернаторы и т. д. с зачастую сознательно неясно сформулированными задачами создавали клубок полномочий, распутать который было невозможно, единственно только сам Гитлер с как бы габсбургским искусством управления разбирался в нём, поддерживал баланс и заправлял им.
В этом ведомственном хаосе следует также искать причину того, что режим столь экстремально был «завязан» на персоне Гитлера и до конца войны знавал схватки не по идеологическим вопросам, а только борьбу за проявления благосклонности фюрера, которая, правда, по своей ожесточённости и разрушительности была похлеще споров ортодоксов. Вступая самым резким образом в противоречие с популярным воззрением, согласно которому авторитарные системы выгодно отличаются решительностью и энергичностью в реализации принятых решений, надо отметить, что от других форм государственной организации их отличает как раз большая предрасположенность к хаосу; все рассуждения о строжайшем порядке представляли собой не в последнюю очередь попытку скрыть путаницу, мотивированную соображениями техники господства, за грандиозными фасадами. Когда один из руководителей СС Вальтер Шелленберг во время войны пожаловался на практику дублирующих друг друга приказов и бессмысленное соперничество ведомств, Гитлер одёрнул его, напомнив о теории борьбы за жизнь: «Надо сделать так, чтобы люди тёрлись друг о друга, от трения возникает тепло, а тепло – это энергия». Гитлер, однако, умолчал о том, что та энергия, о которой он говорил, тратилась впустую, что она была с точки зрения господства нейтрализующей силой, не представлявшей собой угрозы. Начиная с 1933 года он перестал проводить заседания кабинета, конечно, и по той причине, что их коллегиальный дух противоречил принципу борьбы между собой. Когда Ламмерс захотел время от времени приглашать коллег-министров к себе по вечерам, выпить пива, Гитлер запретил ему это. Не без оснований этот стиль руководства характеризовали как «институциональный дарвинизм», а распространённое представление о его более высокой эффективности – жизненно необходимой для их существования «ложью во спасение» всех авторитарных систем.[457]
Тот факт, что Гитлер не отдал государство просто как добычу, вызвал большое недовольство среди его сторонников. Несмотря на наличие всех идеологических стимулов нельзя упускать из виду ту элементарную ударную материальную силу, которая лежала в основе захвата власти. Свыше шести миллионов безработных создавали источник огромной социальной энергии – неудовлетворённой тяги к работе, к добыче и ожидания карьеры. Революционная волна вынесла в парламенты и ратуши, а затем и за чиновничьи столы слой функционеров; теперь те, кому ничего не досталось, рвались под воздействием антикапиталистических настроений прошлых лет в более обширную и богатую сферу торговли и промышленности, «старые борцы» хотели стать директорами, президентами палат, членами наблюдательных советов или просто – при помощи насилия и шантажа – совладельцами.
Их мощная воля к завоеванию придавала событиям, в которых всё остальное заглушалось воплями об единении, однозначно революционные черты. Курт В. Людекке рассказывает о тех временах, как один из таких изголодавшихся по власти и начальственному креслу партийных функционеров приветствовал его в только что занятом служебном кабинете: «Привет, Людекке! Ух, как здорово! Я – начальник!». На другом конце этого социального спектра описанный Германом Раушнингом взрыв отчаяния одного партийца, который в страхе от того, что его опять обойдут, кричал ему: «Я не хочу назад на дно! Это вы, наверное, можете ждать. Над вами не капает! А я без работы! Пока появится новая такая возможность выбиться, я стану преступником. Я выйду в люди, чего бы это не стоило. Другого такого случая у нас не будет!»[458]
Но предпосылкой для второй стадии захвата власти было укрощение этой радикальной, неконтролируемой энергии. В трех больших речах-предупреждениях, с которыми он выступил в начале июля, Гитлер, как уже в марте, во время «восстания СА», продемонстрировал стремление притормозить революционный порыв, теперь-де всё зависит от того, удастся ли «перевести вырвавшийся на свободу поток революции в надёжное русло эволюции»[459]; в то же время он старался придавать ему все новые и новые поступательные импульсы. Ибо столь же опасным как авантюристическая безудержность было превращение сложившихся отношений в неподвижную массу, будь то по причине преувеличенной боязни революции, будь то из-за естественной малоподвижности многомиллионной партии, задыхающейся под наплывом все новых толп вступающих в неё. Призывая своих сторонников к дисциплине, Гитлер в то же время был озабочен тенденцией к «обуржуазиванию»; он дал указание остановить с 1 мая 1933 года приём новых членов после того, как более полутора миллионов влившихся в партию за три месяца оттеснили 850 тысяч старых партийцев на позицию меньшинства. Считаясь с внешним окружением, он приказывал с треском выгонять из партии и отправлять в концлагеря партийцев, позволявших себе неправомочное вмешательство в торговых палатах и на промышленных предприятиях[460]; но в тесном кругу своих приближённых он оправдывал рвачество как революционный стимул и говорил о «преднамеренной коррупции». Буржуазные круги упрекали-де его в том, что он устраивает сфабрикованные процессы против прежних властителей, обвиняя их в коррупции, в то время как его собственные люди набивают карманы: «Я отвечал этим простакам, – возмущался он по свидетельству очевидца, – не могут ли они сказать мне, как мне ещё выполнить оправданные желания моих товарищей по партии получить возмещение за нечеловеческие годы их борьбы. Я спросил их, будет ли им приятнее, если я выпущу на улицу моих штурмовиков. Я ещё могу сделать это. Меня бы это устроило. Да и для всего народа было бы здоровее, если бы пару недель подряд была по-настоящему кровавая революция. Жалея и их буржуазное спокойствие, я отказался от такого варианта. Но я ещё могу это наверстать!… Когда мы делаем Германию великой, у нас есть право подумать и о себе».
Преследуя эту двойную тактическую цель: и сохранить динамизм революции и стабилизировать её, и обуздать, и продвинуть её вперёд, Гитлер придерживался и на этой фазе своих испытанных максим психологии власти. Только взбудораженное, находящееся в постоянном волнении сознание можно было подчинить себе, взять под свой контроль: «Я могу вести массу, только вырвав её из состояния апатии. Управлению поддаётся только фанатизированная масса. Апатичная, тупая масса – величайшая опасность для всякого общества», – заявил он.[461]
Это стремление пробудить массы, чтобы «получить возможность превратить их в своё орудие», теперь вышло на самый передний план. Уже нагнетание страха, марши, митинги и сбор средств, формулы пробуждения и воскрешения, культ фюрера, короче говоря, изобретательно скомпонованное сочетание обманных трюков и террора были началом обработки нации в духе единой схемы мыслей и чувств. Характерно, что вместе с успехом опять стали проявляться давно оттеснённые на задний план основные идеологические постулаты; с яростью, напоминавшей ранние годы борьбы, вновь набросились на долгое время почти забытую фигуру еврея, как воплощение зла и демагогическое средство отвлечения внимания, ощущений недовольства.
Уже в марте имели место первые антисемитские бесчинства отрядов СА. Но они вызвали за границей столь резкий протест, что Геббельс и Юлиус Штрайхер настойчиво просили Гитлера открыто усилить давление и заставить критику замолчать. Гитлер не принял первоначальное предложение выпустить своих сторонников на карнавал террора против всех еврейских предприятий, предпринимателей, адвокатов и чиновников, но его удалось уговорить дать добро на однодневный бойкот.
В субботу 1 апреля, у дверей еврейских магазинов и контор стояли группы вооружённых эсэсовцев и призывали посетителей или клиентов не входить в них. На витрины были приклеены плакаты с призывами к бойкоту или ругательствами: «Немцы, не покупайте у евреев!» или «Евреев вон!» Но тут осуждаемая любовь нации к порядку единственный раз обратилась против режима. Акция, продемонстрировавшая столько произвола и противозаконного самоуправства, не дала ожидаемого эффекта: население, как говорилось в более позднем докладе о его настроениях на западе Германии, «часто проявляет склонность к тому, чтобы жалеть евреев… оборот еврейских магазинов, особенно в сельской местности, нисколько не сократился»[462]. Вопреки угрозам бойкот больше не возобновлялся. В своей отразившей чувства разочарования речи Штрайхер дал понять, что режим отступил перед мировым еврейством, в то время как Геббельс приоткрыл на миг дверь в будущее, предвещая новый удар, причём такой, «что он уничтожит немецкое еврейство… Пусть никто не сомневается в нашей решимости».[463]