Законодательные меры, первые из которых были приняты уже несколько дней спустя, без особого шума вытеснили евреев из общественной жизни, с их социальных, а вскоре и деловых позиций. Уже примерно годом позже были удалены со своих прежних мест несколько сотен евреев – преподавателей вузов, около 10 тысяч врачей, адвокатов, чиновников и почти 2 тысячи музыкантов и работников театра; примерно 60 тысяч человек искали под воздействием первой волны притеснений убежище в странах Европы, большинство из которых не очень охотно принимало их.
То, что на самовосхваляющем жаргоне режима превозносилось как «чудо немецкого единения», означало не только постоянное размежевание между подлинной нацией и как бы нежелательной нацией марксистов и евреев, но «в гораздо большей степени непрерывную тягу к аплодирующей нации». Как раз неудача с бойкотом показала Гитлеру, как ещё далека общественность от его взглядов на то, в ком надо видеть корень зла. Если 1 апреля должно было сплотить весь народ в порыве отрицания, то 1 мая, когда чествовали рабочих, или 1 октября, когда славили крестьян, должны были быть днями сплочения на позитивной основе:
«Когда стало темнеть, – так описывает один из почётных гостей-дипломатов французский посол Андре Франсуа-Понсе вечернее завершающее мероприятие 1 мая на Темпельхоферфельд в столице, – по улицам Берлина потянулись шагающие в ногу плотные колонны, красивым строем с транспарантами впереди, играют дудочники, оркестры, так колонны идут к месту общего сбора; ну просто выход на сцену корпораций в „Майстерзингерах“! Все занимают отведённые им места на огромном поле… Отливающее красным море знамён завершает второй план картины. Словно нос корабля впереди возвышается трибуна, на которой установлено множество микрофонов, внизу её колышется людское море: шеренги частей рейхсвера, за ними миллион мужчин СА и СС наблюдают за строгим порядком на этом огромном мероприятии. Один за другим появляются нацистские вожди, которых толпа живо приветствует. На трибуну поднимаются баварские крестьяне, горняки, рыбаки в своём профессиональном одеянии, австрийские делегации, делегации из Саара и Данцига. Они – почётные гости рейха. Все дышит хорошим, весёлым настроением, всеобщей радостью, ничто не напоминает о принуждении…
В восемь часов оживление: приехал Гитлер, он стоит в своей машине с вытянутой вверх рукой, лицо застывшее, несколько судорожно напряжённое.
Его приветствуют продолжительными криками, вырывающимися из тысяч глоток. Тем временем опустилась ночь. Вспыхивают прожекторы, расставленные с большим интервалом, так что между их голубоватыми лучами лежит темнота. Море людей, из которого луч прожектора то тут, то там выхватывает движущиеся группы; своеобразная картина – эта движущаяся толпа, которую видишь в свете прожекторов и угадываешь в темноте.
После нескольких вступительных слов Геббельса на трибуну поднимается Гитлер. Прожекторы гаснут – за исключением тех, которые высвечивают фюрера, кажется, что он стоит над колыханием масс как в сказочном корабле. Воцаряется тишина, как в церкви. Говорит Гитлер».[464]
Гениальность режима по части массовых мероприятий, ночная феерия мундиров, игры света и музыкальных ритмов, знамён и разноцветных рассыпающихся фейерверков производили впечатление «действительно прекрасного, чудесного праздника» не только на иностранных гостей на трибуне, которые ощущали «дуновение примирения и единения над третьим рейхом», гораздо сильнее такие картины потрясали, естественно, самих немцев, Уже в первой половине дня в Берлине прошли манифестации, на которых в одних рядах шло полтора миллиона человек, представителей всех слоёв: рабочие, чиновники, ремесленники, профессора, звезды кино, служащие. На эту картину ссылался Гитлер, провозглашая вечером программный тезис о конце всяческих классовых различий и возникновении народной общности всех, «кто трудится руками и головой»; закончил он опять, как это часто бывало в то время, На выспренно-набожной ноте: «Мы хотим трудиться, по-братски ладить друг с другом, сообща бороться, чтобы настал час, когда мы сможем предстать перед ним и попросить: Господи, ты видишь, мы изменились, немецкий народ перестал быть народом бесчестия, позора, самобичевания, малодушия и маловерия, нет, Господи, немецкий народ опять окреп духом, стал силён волей, упорством, умением приносить все жертвы, Господи, мы не свернём с твоей стези, благослови теперь нашу борьбу».[465]
Эти религиозные обращения и призывы к единству, вообще литургическое волшебство празднеств не могли не оказать своего воздействия и вернули многим утраченное чувство сплочения и коллективного товарищества; сочетание церковной службы и народного увеселения было как раз в силу казалось бы неполитического характера достаточно обширным «общим знаменателем» для большинства. Тот, кто делит людей весны 1933 на победителей и побеждённых, совершает бесспорно ошибку интеллектуального упрощения, к которому толкают более поздние чудовищные черты режима; во многих, как верно заметил Голо Манн, чувство победы и поражения, триумфа, неуверенности, страха и стыда жили друг рядом с другом и боролись между собой[466], но в дни, как этот, в состоянии грандиозного опьянения массовых праздников люди чувствовали, что на их глазах вершится история, их охватывали воспоминания о далёком, но незабытом чувстве единства в августовские дни 1914 года: люди словно преобразились под воздействием внезапного чувства – галлюцинации братства. Позднее в памяти нации этим месяцам суждено жить как трудноуловимой смеси ощущений возбуждения, реющих знамён, весны, преображения и начала взлёта к новому величию, однозначного мотива которого никто бы назвать тогда не смог. Скорее всего, тут ещё трудно поддающаяся анализу способность Гитлера создавать приподнятое историческое настроение заставила многих отречься от своих прежних убеждений. Его выступление по случаю 1 мая не содержало ни конкретной программы создания рабочих мест, ни ожидавшихся принципиальных заявлений о национальном социализме или экономическом восстановлении, и всё же оно внушало сознание величия и исторической значимости. В этом контексте своё место было и у сопутствующих актов террора; Они придавали событиям характер исключительной, судьбоносной серьёзности, и многие воспринимали свои укоры совести как нечто мелочное, не подобающее рангу происходящего.
Поэтому, когда один из представителей интеллектуальной элиты страны писал, вспоминая майский праздник, что труд стал, наконец, освободившись от печати пролетарских страданий, основой нового восприятия себя как части общности и что была «заново провозглашена часть прав человека», то это было не единичным проявлением восторга, а вполне определённым выражением преобладавшего тогда ощущения судьбоносности момента[467]. Днём позже, правда, вероломная акция против профсоюзов опять продемонстрировала другую сторону испытанной двойной тактики. Аналогичным образом 10 мая, в то время, как возглавляемый «человеком искусства-политиком» Адольфом Гитлером режим подогревал надежды на «золотой век» искусств, был сделан грубый жест открытой вражды к духовности: под звуки «патриотических мелодий», исполняемых оркестрами СА и СС, на площадях университетских городов было сожжено около двадцати тысяч «ненемецких книг», обрамлением этой акции служили факельные шествия и так называемые скандирования-заклинания огня.
По части тактики захват власти неизменно проводился с почти механически бездушной, но тем не менее безотказно действовавшей последовательностью средств одурманивания и нажима, а именно эта комбинация расчистила после 12 лет парламентского «междуцарствия» путь тому ощущению, что в Германии наконец появилось руководство и праздники: это был хорошо знакомый политический стиль государства с всевластными правителями наверху и исполнителями внизу, его традициями смог воспользоваться новый режим.
Поначалу часто случайные мероприятия по психологической обработке нации в нужном направлении были скоро приведены в систему, произошло твёрдое разграничение компетенций.
Наибольшее влияние в скрыто протекавшей борьбе завоевал на этой фазе Йозеф Геббельс, министерство которого с семью управлениями (пропаганда, радио, печать, кино, театр, музыка и изобразительное искусство) наиболее действенно осуществило притязания режима на тотальную регламентацию духовной и культурной сферы. Структуре министерства соответствовало незамедлительно начавшееся формирование имперской палаты культуры, которая в свою очередь, семью отдельными палатами охватывала всех занятых в сфере искусства и публицистики: архитектора равно как и торговца предметами искусства, художников, театральных декораторов, а также и осветителя, и продавца газет; всех их, открыто заявил Геббельс, новое государство хочет избавить от «чувства безутешной пустоты», отказ в приёме или исключение из этой организации надзора за культурой и её политизацией были равнозначны запрету заниматься своей профессией. И уже скоро полиция стала разбирать многочисленные доносы, выслеживать работы запрещённых деятелей искусства и контролировать соблюдение вынесенных постановлений о запрете на работу. В декабре 1933 года свыше тысячи книг или произведений искусства вообще подверглось запрету, не менее чем двадцать одной, отчасти конкурирующей инстанцией, годом позже эта судьба постигла уже свыше 4 тысяч публикаций. Революция нигде не останавливается, заявил Геббельс в одной из своих «основополагающих речей», посвящённых культуре, главное дело – чтобы «на место отдельного человека и его обожествления теперь встал народ и его обожествление. В центре всего стоит народ… У работника искусства есть, пожалуй, право считать себя вне политики в то время, когда политика сводится лишь к крикливым схваткам диадохов[468] между парламентскими партиями. Но в тот момент, когда политика пишет народную драму, когда крушат прежний мир, когда исчезают старые ценности и возникают новые – в этот момент деятель искусства не может сказать: «Меня это не касается». Это его ещё как касается»[469] Будучи имперским руководителем пропаганды НСДАП, Геббельс одновременно покрыл страну плотной сетью системы имперских управлений пропаганды, число которых было в конце концов доведено до 41, несколькими годами позже они были повышены до статуса имперских ведомств.
Уже весной 1933 года была в основном завершена унификация радио как в кадровом, так и организационном отношении. Из насчитывавшихся в Германии примерно трех тысяч газет большое число прежде всего местных изданий было устранено при помощи экономического давления или борьбы за подписчиков, в которой были пущены в ход все средства государства; другие были конфискованы, лишь некоторые из крупных газет, использование престижа которых сулило определённую выгоду, продолжали выходить и продержались, как например, «Франкфуртер цайтунг», до периода войны; но рамки, в пределах которых им дозволялось писать, были резко сужены уже в начальной фазе захвата власти, железный принцип жёстких указаний свыше, навязывания официальных формулировок, которые, как правило, устанавливались на ежедневной имперской пресс-конференции, обеспечивал политическую регламентацию и сводил свободу печати к намёкам между строк. Вместе с тем одновременно Геббельс поощрял все различия в формальном и стилистическом отношении и вообще старался смягчить и скрыть государственную монополию на мнения журналистским многообразием. Печать, как и вообще культура, в соответствии с выданным им девизом, должна была быть «едина в воле и многообразна по выражениям воли».[470]
В целом можно отметить, что и в культурной сфере унификация проходила без протестов, без признаков действенного сопротивления. Только протестантская церковь смогла, хотя и ценой раскола, дать отпор открытому захвату власти, в то время как воля к отпору у католической церкви, епископы которой поначалу нападали на национал-социализм в резких заявлениях о борьбе с ним и официально осуждали его, потеряла почву под ногами в результате начатых Гитлером переговоров о конкордате со всеми их обещаниями и мнимыми уступками, прежде чем она нашла в себе силы выступить с запоздалым сопротивлением, которое тормозилось слишком многими тактическими ограничениями. При этом псевдохристианское святошество режима оказало воздействие на представителей обеих конфессий, и сам Гитлер умел, постоянно взывая к Всевышнему или «провидению», создать впечатление человека с богобоязненным складом ума.
Готовность к сопротивлению ослаблялась ещё и тем, что часть национал-социалистических постулатов, начиная от борьбы с «безбожным марксизмом», «вольнодумством» и «упадком нравов» и вплоть до вердикта «искусству вырождения», была вполне знакома многим верующим, поскольку пёстрая национал-социалистическая идеология в известном плане была «сама производным христианских убеждений и частью настроений и идеологий, которые сформулировались в христианской общинной жизни в противостоянии с непонятным или вызывающим неприятие окружающим миром и современным развитием».[471]
И в университетах проявилась лишь слабая воля к самоутверждению, которая вскоре погасла в результате апробированного взаимодействия «спонтанных» выражений воли низов с последующим административным актом сверху, но в целом режим так быстро и легко «скрутил» интеллектуалов, профессоров, деятелей искусства и писателей, что возникают сомнения в справедливости распространённого тезиса, согласно которому самыми слабыми звеньями перед лицом натиска национал-социализма оказались высший офицерский корпус или крупная промышленность. В течение нескольких месяцев на добившийся признания и обхаживающий обладателей звучных имён режим изливался непрестанный дождь заверений в лояльности без всяких на то усилий со стороны новой власти.
Уже в начале марта и затем в мае несколько сотен вузовских преподавателей всех специальностей публично заявили о поддержке Гитлера и нового правительства, под «клятвой верности немецких поэтов народному канцлеру Адольфу Гитлеру» стояли такие имена, как Биндинг, Хальбе, фон Мало, Понтен и фон Шольц, другое обращение было подписано такими авторитетнейшими учёными, как Пиндер, Зауэрбрух и Хайдеггер.
Параллельно с этим было множество индивидуальных выражений одобрения. Герхард Гауптман, которого Геббельс целые годы издевательски титуловал «профсоюзным Гёте», выступил со статьёй, заголовок которой был придуман редакцией, но тем не менее отражал его позицию: «Я говорю „Да!“ Ханс Фридрих Блунк свёл ожидания, связанные с началом новой эры, к формуле: „Смирение перед богом, честь рейху, расцвет искусств“, в то время как историк литературы Эрнст Бертрам сочинил „заклинание огня“ для того акта сожжения книг, где нашли свой конец произведения его друга Томаса Манна: „Отбросьте, что вас смущает /Прокляните, что вас соблазняет, /Что возникло без чистой воли!/ В огонь то, что вам угрожает!“ Даже Теодор В. Адорно находил в положенном на музыку цикле стихов Бальдура фон Шираха „сильнейшее воздействие“, провозглашённого Геббельсом „романтического реализма“.[472]
А тем временем только за первые недели новой власти страну покинули 250 известных учёных, другие подвергались частым притеснениям, запретам на профессию или издевательским административным придиркам. Представителям питавшего амбиции в области культуры режима скоро пришлось признать, что первое «лето искусств» в Германии являет собой скорее картину поля битвы, чем зреющего урожая.[473]
Начиная с августа 1933 года серией уведомлений сообщалось, что имперский министр внутренних дел лишил гражданства многих деятелей искусства, писателей и учёных, в том числе Лиона Фейхтвангера, Альфреда Керра, Генриха и Томаса Маннов, Анну Зегерс, Теодора Пливье и Альберта Эйнштейна. Но оставшиеся, «не ломаясь», заняли освободившиеся места в академиях и на праздничных банкетах, стыдливо делая вид, что не замечают трагедию изгнанных и запрещённых. К кому бы режим не обращался – все шли служить ему: Рихард Штраус, Вильгельм Фуртвенглер, Вернер Краус, Густав Грюндгенс – конечно, не все из слабости или приспособленчества, может быть, их увлекли за собой порыв захвата власти, чувство национального подъёма, которое пробуждало почти непреодолимую потребность встать в строй со всеми, самому «унифицировать» себя. Другими руководило намерение укрепить позитивные силы в «великом народном движении, устремлённом к возвышенным идеалам» национал-социализма, взять под свою мудрую опеку честных, но примитивных нацистских драчунов, сублимировать их первобытную энергию, придать утончённость «преследующим самые добрые намерения, но ещё сырым идеалам „человека из народа“ Адольфа Гитлера» и таким способом «показать впервые самим национал-социалистам», что действительно кроется в их тёмном порыве, и тем самым создать возможность возникновения «более совершенного» национал-социализма»[474]. Часто встречающаяся в революционную эпоху надежда, что удастся предотвратить худший вариант, причудливо сочеталась с представлением, согласно которому великая сцена национального братания даёт неповторимый шанс внести духовность в «грязную политику». Гораздо вероятнее, что именно в таких интеллектуальных иллюзиях, а не в трусости и приспособленчестве, которые тоже были распространены, заключается специфическая немецкая преемственность национал-социализма.
Но наше понимание происшедшего будет не полным, если мы не примем во внимание доминирующее ощущение эпохального поворота. Никогда не закрывавшийся вопрос о корнях успеха откровенно антидуховного гитлеровского движения находит ответ в среде писателей, профессоров и интеллектуалов не в последнюю очередь в антидуховной тенденции самой эпохи.
Над временем властвовало широкое антирационалистическое настроение, которое противопоставляло духу как «самой неплодотворной из всех иллюзий» «исконные силы жизни» и предвещало конец господству разума. В Германии его прежде всего порождала реальная действительность республики, которая своей трезвостью и эмоциональной скудостью, казалось, с предельной ясностью подтверждала несостоятельность рациональных принципов. Даже Макс Шелер истолковал в докладе 20-х годов иррациональные движения времени как процесс «оздоровления», «систематичный бунт инстинктов в человеке нового века против утрированной интеллектуальности наших отцов», отмежевавшись, правда, от тех, кто пренебрежительно относится к духу[475]; как политический прорыв в ходе этого процесса и понимали в основном победу гитлеровского движения – как самое последовательное осуществление в политическом пространстве склонностей к бегству в псевдорелигию, ненависти к цивилизации и «отвращения к мудрствованиям познания». Именно этим национал-социализм оказывал соблазнительное воздействие на многих интеллектуалов в изолированности своего книжного мира, жаждавших братания с массами, приобщения к их жизненной силе, целостности и исторической действенности.
Слабостью было также антипросвещенческое настроение времени, а склонность к нему – общеевропейским явлением. В то время, как обладавший сильным национальным чувством консервативный писатель Эдгар Юнг заявил о своём «уважении к примитивности народного движения, к боевой силе победивших гауляйтеров и штурмфюреров», не кто иной, как Поль Валери находил «очаровательным, что нацисты так беспредельно презирают духовность»[476]. В наиболее впечатляющем виде весь набор мотивов – заблуждений, надежд, самоискушений – предстаёт в знаменитом письме поэта Готфрида Бенна, адресованном эмигрировавшему Клаусу Манну:
«Я по сокровенно личным мотивам за новое государство, ибо это мой народ прокладывает здесь себе путь вперёд. Да кто я такой, чтобы держаться особняком, разве я знаю, как можно было бы сделать лучше? – Нет! Я могу пытаться направить его в меру своих сил туда, куда бы мне хотелось, чтобы он шёл, но если мне это не удастся – он останется моим народом. Народ – это так много! Моим духовным и экономическим существованием, моим языком, моей жизнью, моими человеческими связями, всей суммой отложившегося в моём мозгу я обязан в первую очередь этому народу. Этому народу принадлежали предки, в этот народ вольются дети. Поскольку я вырос в деревне, среди стад, я ещё знаю, что такое Родина.
Большой город, индустриализм, интеллектуализм, все тени, которые бросает век на мои мысли, все силы столетия, которым я даю отпор моим творчеством – бывают моменты, когда вся эта мучительная жизнь исчезает и остаются только равнина, простор, времена года, земля, простое слово – народ».[477]
Такие высказывания показывают, сколь слабо отражает суть национал-социализма и его специфической и соблазнительной силы критика его идеологической бедности: тот факт, что по сравнению с абстрактными системами левых он мог не слишком много – лишь тепло коллектива: толпы народа, разгорячённые лица, крики одобрения; поднятые в приветствии руки[478], делал национал-социализм привлекательным для интеллектуальности, которая давно была в отчаянии от себя самой и из всех теоретических споров эпохи вынесла то убеждение, что при помощи «мыслей уже больше не приблизиться к пониманию вещей»: именно потребность в бегстве от идей, понятий и систем к какой-нибудь простой, несложной принадлежности дала национал-социализму так много перебежчиков.
Эту потребность в принадлежности национал-социализм стремился удовлетворить при помощи множества все новых и новых социальных форм общения: одна из основных идей Гитлера, усвоенных им в социальной заброшенности его молодости, состояла в том, что человек хочет быть частицей чего-то целого. Было бы заблуждением видеть только элемент принуждения в многочисленных партийных структурах, в политизированных профессиональных объединениях, палатах, ведомствах, союзах, которые теперь заполонили всю страну.
Практика, при которой каждый отдельный человек в любом возрасте, при любом занятии, даже в часы досуга и развлечения был «охвачен», и его личным делом оставался только сон, как это порой заявлял Роберт Лей, отвечала распространённой тяге к социальному участию. Когда Гитлер регулярно заверял, что он всегда требовал от своих сторонников только жертв, он не преувеличивал; он действительно открыл забытую истину, что люди испытывают потребность быть встроенными в общую систему, что есть желание «слиться» и что возможность самопожертвования для сознания широкой массы часто больше значит, чем интеллектуальное пространство свободы.
Одно из самых примечательных свершений Гитлера – это то, что он сумел преобразовать в целенаправленную общественную энергию все пробуждённые той весной смутные порывы. Тон, который он избрал: «Бросим вызов самим себе!», вызывал энтузиазм народа, замученного безработицей, нуждой и голодом, и почти идеалистическое стремление отдать себя общему делу. Никто не смог бы так убедительно сказать народу: «Замечательно жить в такое время, которое ставит перед людьми великие задачи». Его ненасытная жажда контакта с общественностью вылилась в беспрерывную вереницу поездок и речей, и хотя по сути дела ничего не происходило, все тем не менее преображалось. «Слова, – сказал Эрнст Рем, неверяще и удивлённо глядя на Гитлера, – ничего кроме слов, и всё же миллионы сердец за него – просто фантастика».[479]
Бесконечными церемониями заложения Первого камня и Первой лопаты вырытой земли на развернувшихся стройках он создал своего рода сознание мобилизации, сотнями речей, призывающих взяться за дело, он открывал работы по строительству объектов, которые вскоре, используя военный жаргон режима, разрослись до целых трудовых битв, с триумфом завершаясь победами у конвейера или прорывами на полях.
Поддерживаемый такими штампами как бы военный настрой подхлёстывал волю к жертвам, которая ещё больше подогревалась стимулирующими, порой, правда, доходившими до гротеска лозунгами: вроде такого, например, как «Немецкая женщина опять вяжет!».[480]
Равно как государственные праздники, торжества и парады, эти стилизованные средства были нацелены на то, чтобы сделать новый режим популярным за счёт наглядности.
Артистический темперамент редко где ещё проявлялся с такой ясностью, как в способности переводить абстрактный характер современных политических и общественных взаимосвязей на язык простых образов. Конечно, массы были в политическом отношении в положении младенцев, которых водят на помочах, их права были урезаны или ликвидированы. Но их былая зрелость мало что дала им, они вспоминали о ней с пренебрежением, в то время как непрерывная самореклама Гитлера, его страсть к выпячиванию своего «я» вызывали явное чувство причастности к делам государства. После годов спада многим казалось, что их деятельность опять обретает смысл; труд, каким бы он ни был скромным, возвышался до уровня доблести; и даже можно сказать, что Гитлер, действительно, в какой-то степени распространил то сознание, которого он добивался, говоря о «чести быть гражданином этого рейха, будучи хоть подметальщиком улиц».[481]
Эта способность пробуждать инициативу и веру в свои силы были тем более удивительна, что Гитлер не располагал никакой конкретной программой. На заседании кабинета 15 марта он впервые признал свою дилемму, заявив, что надо направить внимание народа митингами, пышными зрелищами, акциями «на чисто политические дела, потому что с экономическими решениями надо пока подождать», уже в сентябре на открытии работ по строительству участка автострады Франкфурт-Гейдельберг в его речь вкралась обмолвка: теперь необходимо «сперва запустить где-нибудь (!) маховик немецкой экономики большими, монументальными работами».[482]
Вся концепция, – заверял Герман Раушнинг, – «с которой Гитлер взял власть, состояла в безграничной вере в свою способность уж как-нибудь справиться с делами по примитивному, но действенному принципу: надо приказать – и дело пойдёт. Может быть, не очень блестяще, но какое-то время все же продержимся, а там увидим, как быть дальше».
При данных обстоятельствах эта концепция оказалась своего рода волшебной формулой, поскольку она годилась для преодоления господствующего чувства безысходности. И хотя улучшение материального положения стало ощущаться только с 1934 года, концепция производила почти с первых же дней огромное «суггестивное консолидирующее воздействие».
Одновременно она обеспечила Гитлеру значительное поле манёвра, которое позволяло ему приспосабливать свои намерения к меняющимся требованиям, стиль его правления по праву характеризовали как «перманентную импровизацию».[483]
Сколь решительно он настаивал на неизменности партийной программы, столь же велика была его постоянная боязнь тактика «привязать» себя к какой бы то ни было линии. Чтобы полностью развязать себе руки, он сразу же в первые месяцы запретил печати самостоятельно публиковать цитаты из «Майн Кампф». Обосновывалось это тем, что мысли вождя оппозиционной партии могут не совпадать с соображениями главы правительства. Даже воспроизведение одного из 25 пунктов партийной программы было не разрешено по той причине, что в будущем дело не за программами, а за практической работой. «Новый рейхсканцлер пока отказывается дать развёрнутую программу, – отмечалось в одной публикации, отражавшей позицию национал-социалистов, – что вполне понятно с его точки зрения (как говорится в одном берлинском анекдоте: „Партайгеноссе номер один не отвечает“)»[484]. Один из бывших партийных функционеров сделал, опираясь на эти наблюдения, вывод о том, что у Гитлера никогда не было точно определённой цели и тем более стратегического плана, и действительно, кажется, что у него были только видения и необычайная способность ориентироваться в изменяющихся ситуациях, и, благодаря быстрой мощной хватке использовать возникающие из них возможности.[485]
Грандиозные фантасмагории, расплывшиеся в эсхатологическом тумане гибели мира и заката рас были в такой же степени его стихией, как упорно, хитроумно, хладнокровно инсценируемые действия в конкретной сиюминутной обстановке – выходило странное сочетание ясновидца и тактика. Промежуточная область всесторонне спланированной и терпеливо проводимой в жизнь политики, пространство истории, оставались ему чужды.
И действительно не в программах было дело. Он вытеснил «реакционного» Гугенберга из кабинета и одновременно заставил Готфрида Федера, который стал тем временем его статс-секретарём в Министерстве экономики, смягчить свою великую идею об уничтожении «процентного рабства», сведя её на нет: от идеи, которая в своё время в миг озарения осенила его в бытность агентом войсковой команды рейхсвера, он теперь отмахивался как от «одобренных прежним партаппаратом фантазий»[486]. Мелкие лавочники, первоначальная масса сторонников партии, уже ходили по универсальным магазинам, присматривая себе места, где они согласно пункту 16 программы партии вскоре откроют свою торговлю, и ещё в начале июля Гитлер устами Рудольфа Гесса заявил, что позиция партии в том, что касается универмагов, остаётся «в принципиальных вопросах неизменной» – в действительности же он теперь окончательно отбросил этот пункт программы, ибо стремился сделать сильной Германию, а не обогатить маленьких людей.
Подобная участь постигла и других многочисленных старых соратников, которые, оказавшись в идеологическом одиночестве, все более открыто становились предметом насмешек и вытеснялись в политическое небытие: в период своего восхождения НСДАП как партия всех недовольных и обделённых впитала в себя большое количество мелких утопистов, людей, которые носились со своей одной идеей, своей новой концепцией порядка, и полагали, что активнее всего их волю к реформе выражает динамичная гитлеровская партия. Теперь же, в двух шагах от осуществления, проявилась иррациональность и зачастую гротескная ограниченность их прожектов, в то время как другие схемы не давали возможности укрепить власть и поэтому не привлекали интереса Гитлера. «Сословная структура» и планы реформы конституции и рейха, идея германского права, огосударствления трестов, земельной реформы или идея ленного права государства в отношении средств производства не пошли дальше отдельных шагов, не имевших никакого резонанса. Эти взгляды часто противоречили друг другу, вследствие чего их авторы с пылом выступали друг против друга, в то время как Гитлер мог оставлять все в подвешенном состоянии, жалобы на «неотрегулированность состояния» его не волновали[487]; напротив, именно благодаря этому его воля становилась ничем не ограниченной и по сути дела – основным законом режима.