bannerbannerbanner
полная версияСтепан. Повесть о сыне Неба и его друге Димке Михайлове

Георгий Шевяков
Степан. Повесть о сыне Неба и его друге Димке Михайлове

– Когда?

– Неважно… Но ты забыл про слово оправданье.

И после долгого молчанья сказал Карел. И слова его звучали, как на духу, как говорят только самому себе или священнику перед смертью. И еще так пишут, пожалуй, в эпитафиях на могильных плитах.

– Я был как все. И в чем-то лучше всех. Я жил и дрался. Мне есть, что потерять, и что оставить. Ты пришел в такую страну, в такое время и к таким людям, что иначе, чем искал, я не мог тебя найти. Подумать только: двенадцать я убил, а умираю из-за отрезанного пальца.

– Тебе не повезло…

Степан исчез, а голова Шайтана на столе улыбнулась и продолжила гнусаво.

– Похорони нас с головой, Карел. Приложи ее к шее. Все легче станет и тебе, и мне. Вот так вот, прежний друг.

Еще раз затянулась голова сигаретой, выпустила дым и исчезла вместе с телом.

Молча сидел Карелин в кресле, играл пистолетом. Направлял дуло в стену, нажимал курок – звучал выстрел, сыпалась штукатурка. Направлял дуло в себя – глухой щелчок и больше ничего. Отшвырнул пистолет в сторону, поднял трубку телефона, набрал номер.

– Прощай Костик. Позаботься о жене с сыном.

Бросил трубку, встал, достал из бара бутылку водки, выпил из горла и пошел прочь из кабинета, скинув по пути пиджак и галстук и разорвав ворот рубахи на груди. Из каменной стены коридора потянулись к нему щуплые руки, и выступившее из камня лицо богатыренка жалобно произнесло: «Зачем ты убил меня, дяденька? Я ведь тебе ничего плохого не сделал». Шарахнулся от него Карел, замотал головой, застонал как от невыносимой боли, расталкивая встречных, выскочил на улицу и замер у дороги.

Крысы и мыши уходили из города. Серые комочки, пища и огрызаясь, волоча длинные хвосты за собой и такие же еще меньшие комочки на спинах, мельтешили среди травы, кустарника, людей. Вскрикивали от испуга женщины и дети, шарахались в стороны, стараясь вскочить на что-нибудь повыше – камни, бордюры, капоты машин. Крылечки магазинов мигом заполнились. То здесь, то там слышались порой отчаянные крики, и, значит, грызли эти комочки тех, кто ненароком вставал на их пути. Неумолимо сплетались они друг с другом, соединялись в струйки, ручейки и вот уже широким потоком заполнили полотно дороги, расползаясь под колесами машин кровавым пятном, и в то же время эти машины останавливая.

Говорят, раз в тысячу лет такое бывает, когда чуют крысы беду и бегут прочь, сметая все на своем пути. Отчаянная кошка-крысоловка с длинным, как у ласки, черным туловищем бросилась было на попавшую ей на глаза тварь, чтобы в честной схватке одолеть ее. Но не увидела вблизи ее собратьев, и в мгновение ока растерзали безжалостные зверьки врага, не дав ей пискнуть. Одни изглоданные косточки остались белеть, как память об отчаянной смелости.

Застывшие глаза Карелина встретились с немигающим взглядом вожака крысиной стаи, вздрогнули, очнулись. На колени встал он на дорогу, не отводя взгляда от крысиных глаз и в надежде на лютую смерть. Зашевелись было ноздри на острой крысиной морде, поводя из стороны в сторону. Но потом потухли ее глаза, и вместо того, чтобы грызть препятствие на пути, обошла она его стороной, как чумного. И весь серый поток стал обходить его, как камень на дороге.

«Проклятый я, проклятый», – застонал Карел, обхватив голову руками. Огляделся вокруг помутненным взглядом – вроде бы ничего не изменилось. Все также стояли на своих местах дома, ворчали моторы автомобилей, люди были как люди, пусть и стояли они на бордюрах или сидели на капотах машин. Но взирали они на него с ужасом, смешанным с любопытством. И обходили его стороной мерзкие крысы. И отовсюду, куда ни направлял он взгляд, смотрели на него бестелесные прозрачные лики покойников, и жгли их взгляды страшней напалма.

И понял он, ощутил всеми фибрами своей души, коркою мозга под крепким черепом, подсознанием, что уходит из его тела рассудок, и то, что он видит сейчас, есть последнее, что он видит в неискаженном свете. Что ясность мысли, воля и владение собой, сейчас рухнут, и тварью еще более жалкой и безобразной, чем крыса под ногами, станет он – не гигант, не хозяин города и человеческих жизней – все это как шелуха сползало с него, кожей он это чувствовал – человеком он перестанет быть. И в эти последние секунды светлости ума, стоя на коленях на асфальте в рваной одежде от Диора, поднял он руки к небу и завопил, что было мочи: «Господи, прости мою душу грешную». И столько муки было в его голосе, что вздрогнули и отшатнулись люди, глядя на него. И под этими взглядами, не замечая ничего вокруг, раздирая рубаху на груди, царапая в кровь кожу тела и не сглатывая слюни, которые потекли из угла губ, встал он и побрел, пошатываясь, вслед за крысами. Одна лишь старушка в толпе перекрестила его вослед.

Вместе со всеми застрявшие в толпе на крыльце одного из магазинов, смотрели на шествие крыс Харрасов с Олджубеем. Истово крестился шаман, испуганными глазами смотрел на капитана: «Оно вернулись, капитан. Не к добру вернулось. Крысы бегут из города. Быть великой беде».

Никто не знает, кто положил Карела. Вслух говорили про американцев, что отомстили за своего резидента. Промеж себя братва шепталась, что сделала это бригада киллеров из Тольятти по заказу Костика, дабы занять тому место своего шефа. Прошел даже слух, что сделал такое Костик по просьбе самого Карелы, да кто ж в такое поверит. Известно лишь, что пал он пронзенный автоматной очередью на ступенях православного храма. И единственное, что осталось от его последних минут, это запись беседы с братом Вениамином – протодьяконом Кирилло-Мефодиевской церкви – в башкирских анналах ФСБ.

– Он подошел ко мне после заутрени, грязный в порванной одежде. Попросил: «Батюшка, удели минуту времени». Мы отошли с ним в ризницу, разговор получился нехороший. Встал он передо мной, лицо потерянное. Грех пришел замолить – твердил вначале. Деньги совал на постройку храма, много денег, сумка с долларами. А потом как с цепи сорвался.

– Батюшка, прости мою душу грешную. Я покусился на сына бога, и бог проклял меня.

– Не богохульствуй, сын мой,– ответил я ему. – Не тебе покушаться на сына бога.

– Бог отказал мне в смерти, батюшка. Ни пуля, ни нож, ни яд не берут меня. Бросился с камнем на шее в реку – волна вынесла на берег. По ночам покойники приходят, плачут, спрашивают, зачем убил, на сырую землю жалуются, к себе зовут. Батюшка, один лишь ты можешь мне помочь. Попроси своего бога заступиться за меня перед новым богом.

– Не богохульствуй – не выдержал я, услышав ересь про нового бога.

– Пусть заступиться, – упав на колени и цепляясь руками за рясу, молил Карел. – Они же там вдвоем на небесах, им проще договориться.

– Изыди, сатана. Нет тебе места в храме божьем.

– Как ты не поймешь, старик, среди людей ведь живешь. Знаешь, что творится в городе. Новый бог спустился к нам, он теперь казнит и милует.

– Один бог во веки веков и сын у него – Христос.

– Дурень ты старый, батюшка. Я его видел, лицо у него страшное, и сын у него – мальчик еще.

– Изыди, богохульник. Анафема тебе, анафема.

Встал он обреченно, как помню, руки повисшие, огляделся вокруг, словно не видел ничего, побрел к выходу, опрокинул лавку по дороге. А когда закрылись за ним двери храма, раздались выстрелы, из автомата видно стреляли. Потом и люди закричали: «Убили, убили…». Так вот все и случилось.

Бегство крыс из города смутило Олджубея. Все чаще он отказывался бродить по городу с Харрасовым в поисках мальчика.

– Бесполезно это, капитан. Здесь что-то не так. Не потому мы не видим, что не видим, а потому что не понимаем, что надо видеть. Пелена перед глазами, не то мы надеемся найти, что есть на самом деле. Сбросить надо эту пелену. Другой глаз здесь нужен, другой ум. Надо стать крысой, всеми крысами, принюхаться к воздуху, приглядеться к звездам. Что толку ходить вслепую.

В один из вечеров, вернувшись на квартиру родственников, где они обитали с шаманом, стал Ильдар свидетелем незабвенного зрелища. Наказав молчать и не мешать, съел Олджубей сушеный мухомор, захваченный им из дома, разложил подобранные кости кошки, изглоданной крысами, по полу в одном ему ведомом порядке, и видимо непростой то был порядок, потому что перекладывал он их, пока не успокоился. Достал свой шаманский бубен и поначалу медленно, а потом все истовей и истовей закружился в танце, то распахивая руки, то вздымая их вверх, то безвольно опуская к полу. И пел при этом песню без слов – одни крики и мычание, без мелодии, под редкий звон бубна. Но было нечто завораживающее в этом диком первобытном танце. Невольно прислонился капитан к дверному косяку, чтобы устоять на ногах, сами собой опустились веки, и дыхание вошло в унисон с песней шамана.

«Я знаю», – вдруг вскрикнул тот человеческим голосом. Очнулся вмиг Харрасов и не успел шаман продолжить, зажал ему рот ладонью, тихо и грозно шепнул на ухо: «Забыл? Нас подслушивают». И уже громко добавил: «Достали старик твои выходки. Ну, если знаешь – поехали, но предупреждаю – в последний раз».

В подъезде по пути к старенькому москвичонку, снятому напрокат, на котором они и бороздили по городу, приложив руки рупором к уху собеседника, дабы не быть услышанным и самым чутким жучком (старались на этот раз подчиненные Коршунова) прошептал Олджубей на ухо Ильдару.

– Он не существо. Он воздух, свет, он может стать человеком, собакой, кем и чем угодно, и снова растаять.

– Призрак? – так же на ухо старику, сложив ладони, шепнул Харрасов.

– Я не умею объяснить. Он везде. Он может стать плотью, и перестать ею быть. Они ищут тело, а он везде. И еще – мальчик стал девочкой.

– Ты сбрендил, – не выдержав громко произнес Харрасов, повторив, сам не зная того, Димкины слова по такому же поводу.

Улыбнулся победоносно Олджубей щербатым ртом, как и прежде шепнул осторожно: «Переоделся». И подмигнул капитану. «Был черненьким мальчиком, стал беленькой девочкой».

– Поехали, чего время терять, – капитан сообразил, как выкрутиться их ситуации, сложившейся после слова «знаю» и наверняка уже услышанным в его родном учреждении.

 

Как и прежде они поехали по ночному городу, ведя за собой хвост подлиннее крысиного. Обнюхал Олджубей один из случайно встретившихся жилых домов, радостно завопил: «Здесь они, здесь. Нюхом чувствую. Утром и навестим». И отправились они спать, доставив бессонную ночь генералу Коршунову и бедным жителям случайного дома.

Потому что окружили этот дом немного времени спустя автоматчики с собаками, ослепили его прожекторами и начали обходить квартиры, чердаки и подвалы служители безопасности. Нашли несколько незаконно хранящихся пистолетов, один притон наркоманов, вспугнули две парочки, что лобызали друг друга в подвале – вот и весь улов. Хмуро слушал утром генерал через жучок оправдания Олджубея: «Ой, капитан, какого маху я дал. Звезда не так сверкнула, а я поверил». Матюгнулся, выпил рюмку коньяку, что, надо признать, частенько делал в последнее время. Мелькнула было мысль, что водят его за нос, но растаяла без следа.

Любой день, когда с утра на небе ни облачка, обещает быть солнечным и ясным как в прямом и переносном смысле. За завтраком, поедая собственноручно зажаренную яичницу с колбасой, Димке пришла в голову мысль, с которой он не преминул поделиться со Степаном. Короткий смех и грохот разбитой тарелки за спиной – брат мыл грязную с вечера посуду – убедил Димку в привлекательности собственной задумки – раз уж иноземца она привела в восторг. И потому наскоро вытерев рот полотенцем, умыв руки, – силком привитая родителями чистоплотность вдали от них не захирела, а напротив расцвела – он, кривясь, облачился в свой девчоночий наряд и выскочил за дверь, бросив на ходу Степану: «Не начинай, пока я не буду готов».

Сто четырнадцатая школа, как и все школы города, маялась в предвкушении каникул. Последние денечки мая и суматошные события вокруг создали такую взрывоопасную смесь в подростках, что прыгали те, как воробьи, на уроках, беспрестанно чирикая, размахивая руками и сверкая глазенками. Чинное решение математических задач, коими школа славилась, порой внезапно срывалось пущенным: «А вчера кошки сбежали из города, вот те крест». Иксы и игреки мгновенно забывались, глаза присутствующих обращались к шептуну и загорались нездоровым блеском. И никакого педагогического таланта в таких случаях не хватало, чтобы вернуть урок в нужное русло. Разве что приходил на выручку завуч Лев Семенович – гроза и стержень уфимской сто четырнадцатой школы, которого люто боялись все ученики от первого до выпускного класса и столь же несказанно любили их родители, прошедшие в большинстве своем через его руки и потому уверенные, что их дети будут воспитаны достойно. Не уступал генералу Коршунову его зычный командный голос, когда кричал он: «Встать». И не страшны были любые вурдалаки тому из учеников, кто выдерживал в такие минуты его взгляд.

Так и в этот день, ожидая в любой миг подвоха, бродила между парт молоденькая учительница, диктуя контрольное изложение за год. Взгляд ее скользил от ученика к ученику, руки поворачивали головенки русые, да темные от тетрадей соседа к собственным тетрадям. Вперемежку с текстом классической литературы порой звучало: «Петров, сядь, как следует, не подсматривай». И в то же время ожидание какой-нибудь каверзы настолько полно было в ней, что вместе со всем классом она вздрогнула и отпрыгнула от своего стола, мимо которого в этот миг проходила, когда на ее глазах каким-то спортивным не иначе образом из сидячего положения прямо ногами на парту вскочила лучшая ученица класса и изо всех сил завопила: «Ой, меня мышка укусила».

Визжа рванулись к стенам девчонки, и напротив загигикали боевой кличь мальчишки, несясь к ее парте. А та продолжала вопить: «Укусила… укусила…». При этом она держала одной рукой второю с вытянутым пострадавшим пальцем и подпрыгивала на парте, боясь соскочить на пол.

Вопя и отталкивая друг друга, десятки мальчишеских рук нырнули в деревянное чрево парты. «Есть», – вздрогнул один, другой, и разочарованно и безжалостно смеясь над девчоночьим страхом, они достали из портфеля белую живую розу.

«Это не моя, – ничего не понимая, лепетала виновница переполоха, – Я ничего не приносила. Не моя, правда». Облегчение вместе с понимающей улыбкой появилось на лице учительницы. «Вот и хорошо, что не мышка. Хорошо, что роза», – втиснулась она в толпу вокруг парты, – Ничего не случилось. Продолжим урок. По местам, по местам».

Трудно сказать, возымели бы ее уговоры действие, но без стука вошел в класс Лев Семенович и открыл было рот для окрика: «Что за безобразие». Но в мгновение ока расселись все по своим местам, сложив руки на парты и преданно, немигающе глядя на школьную доску, так что пропал втуне его крик. Сверкнув напоследок грозными очами, вышел он прочь, а учительница перевела дух и продолжила чтение.

В доме напротив счастливо улыбался Димка, глядя на устроенный им переполох в бинокль, подаренный недавно Степаном. Взгляд его еще долго перебегал от одного лица к другому, шевелились губы: «Васек, что подсматриваешь, сам думай. А ты, Витька, голова открутится, будешь так вертеть». Еще дольше смотрел он на девочку с хвостиками, ту самую, которая и к месту и ни к месту отвлекала его мысли в школе. На белую розу, лежащую перед ней на парте. И широко улыбнулся он, когда заметил улыбку на ее лице после брошенного ею на розу взгляда, и робкого повороты головы в ту сторону, где когда-то сидел он, Димка. Постепенно оживление прошло и, сунув бинокль в полиэтиленовый пакет, он грустно вздохнул. В последнее время ему часто становилось грустно.

Усевшись на подоконник, он уткнулся головой в колени. Проходившая мимо женщина с ребенком, остановилась, погладила по голове: «Девочка, тебе плохо?». Дернул головой Димка, отвернул лицо, буркнул: «Отстаньте». Та ушла, оглядываясь. Дочка, державшая ее за руку, заверещала: «Мама, девочке больно. Ей надо в больницу, там уколы делают». От чужого внимания еще горше стало Спинозе. Будь он взрослым, он бы заплакал, но дети в двенадцать лет не умеют плакать от внутренней боли. Сжались губы, нахмурились брови и тоска в груди такая, что хоть вешайся. Одним-одинешеньким почувствовал он себя на белом свете. Приключение поначалу забавное и страшное постепенно становилось обузой, превратилось в огромный, тягучий и нескончаемый воз, от которого невозможно избавиться. Родные, дом, мальчишки во дворе, все, что воспринималось прежде как нечто само собой разумеющеюся, безусловное, как неотрывная часть самого его, Димки, вдруг оторвалось, отдалилось, сгинуло неизвестно куда. Хотя вроде бы вот оно, неподалеку, рядом, стоит протянуть руку. Но вся боль и невозможность состояла в том, что не мог он эту руку протянуть. Что, вернувшись назад, не будет ему вечно покоя, разве что, переступив через себя, должен он будет предать Степана, но и мысли такой Димка не допускал.

Еще один, проходивший мимо, на этот раз забулдыга, решил пожалеть девочку и засюсюкал, протягивая руку к головке: «Ох ты, моя бедненькая». Но так треснул его Димка по руке биноклем, что отпрянул тот от испуга, а потом осерчал, стал тем, кто он есть, завопил: «Паскуда, вот я тебя». Вскочил Димка и бросился прочь из подъезда, не звать же Степана по пустякам.

Здесь то и заприметил его Харрасов. Когда выскочил из подъезда алкаш и закричал куда-то в сторону: «Сучка маленькая, ноги обломаю», проследил он его взгляд, увидел мелькнувшее в кустах платье и бросился, не раздумывая за ним, треснув по дороге алкаша так, что тот упал на землю и, не смея кричать, лишь про себя прошептал: «Ну и денек начался».

– Дима, я твой друг. Я хочу помочь тебе, – первым делом крикнул Харрасов, когда догнал девочку.– Я твой друг, я хочу помочь тебе.

Остановилась девочка, замерла, не оглядываясь, потом повернулась и сказала «Степан». Тяжелая ладонь легла не плечо капитана, и понял он, что не ошибся на этот раз.

Долго лежала ладонь на плече, потом голос сзади произнес: «Он был наш враг, теперь хочет помочь».

– Он не обманет? – спросил Димка.

– Похоже, нет, – последовал нескорый ответ.

Здесь же, неподалеку в беседке детского садика, куда они забрались сквозь дырку в заборе, Харрасов убеждал скорее Димку, чем Степана, в своей искренности. Он приводил те же аргументы, что в свое время Олджубею, разве что звучали иные слова и красноречивее был тон, потому что чувствовал он, что игры кончились и страшнее пистолета смотрели на него загнанные Димкины глаза, готовые в любой миг сказать: «Пусть его не станет, Степан».

Как и прежде он говорил, что Дима должен жить среди людей. Что нельзя вечно прятаться, быть одному, вдали он матери, сестры. Говорил, что может им помочь. Что знает приемы и методы их врагов и, что немаловажно, слывет среди них, по крайней мере, среди многих, своим.

– Я могу узнать, где их посты вокруг города, и провести вас мимо них. Меня знают, у меня документы капитана ФСБ, милиция обязана мне подчиняться. Может быть, я смогу их отвлечь, когда вы будете уходить из города. Как отвлечь, – еще не знаю. Это мы придумаем вместе. В любом случае я пригожусь вам. Степан всегда может меня найти. И проверить. Но мне скрывать нечего.

Чтобы убедить их, рассказал им о слежке.

– Они знают, что я вас ищу. Что хочу вам помочь. Они следят за мной. Сейчас я оторвался от них, но стараюсь быть на виду. Сейчас я должен уйти. Иначе сыщики заподозрят неладное. Если вы примите мою помощь, скажите, где и когда мы встретимся. Нет – не взыщите, я открыт перед вами.

– Степан найдет, – ответил Димка. – Если надо будет – найдет. Скажите, зачем вам это?

После некоторого молчания признался Харрасов – Выручить тебя – это я сказал. А вот зачем? – Не все люди – звери. Не все убиваются ради власти и денег. Что-то внутри зовет меня так поступить. Хотите, верьте, хотите, нет – дело ваше.

– Мы тебя найдет, капитан, – сказал на прощание Степан, все также положив ему руку на плечо. Надо будет – найдем. Ну, а нет – не взыщи.

На этом они расстались. Стараясь ничем не выдать возбуждения на лице, окольными ходами вернулся Харрасов в дом, откуда исчез и появился вновь пред светлыми очами сыщиков, что лениво дремали в машине около сто четырнадцатой школы.

Этим же вечером проводил Харрасов Олджубея домой. Перед тем как войти тому в вагон поезда поднял неказистого шамана на руки, расцеловал в обе щеки.

– Вот, – протянул блестящий диск. – Леска японская твоим внучатам. Ты уж их рыбой не обижай.

– Обидишь их, как же, – в тон ему, также широко улыбаясь, ответил шаман. – А ты береги себя, капитан. Все у тебя только начинается. В такое ты дело встрял, страшное, неизведанное; никто не скажет, чем все закончится. Да помогут тебе духи предков.

– Молчи, Олджубей, молчи. Не то накаркаешь.

– Капитан, все проходит, запомни. А через себя перепрыгивать не надо. Не поможет, голову разве свернешь.

– Знаю, старик. Все знаю. Молчи. Не сам я, что-то внутри, – стукнул Харрасов кулаком по груди. – Знать на роду написано. Чему быть, того не миновать.

На этом они расстались.

Ночь укутала город своим покрывалом. Дремали уставшие улицы, погасли огни окон в домах. Редкий автомобиль, проносясь по дороге, вспугивал тишину, и она долго вслед за ним опускалась на землю. Беспомощные в ночи люди прятались в домах, постелях, под одеялом, но и здесь беда порой настигала их.

Димка проснулся от прикосновения к плечу и по лицу Степана, склонившегося над ним, и по его словам: «Спиноза, бабушка…», – понял, что случилось. Уткнувшись в угол подушки, он долго лежал, шмыгал носом. Потом встал, оделся и, не глядя на Степана, произнес.

– Я должен быть с ними.

Кивнул головой названый брат.

– Ты прав. Так надо.

– Я побежал?

– Беги. Если что, я рядом.

Помчался Димка домой, но чем ближе он приближался к нему, тем короче становились его шаги и просыпались прежние страхи. И боли, и несчастья, которые сполна узнал он в последние дни, с новой силой навалились на него. Было ему всего двенадцать лет, и был он таким, как все. И как в каждом сердце порой просыпается необъяснимый и неуправляемый страх, так проснулся он в нем.. Вот и сейчас, сердце его, раздираемое с одной стороны любовью к матери и сестре, чувством необходимости быть рядом с ними в трудную минуту, не столько для того, чтобы помочь – что он мог – ребенок, но быть в горе всем вместе, а с другой стороны ломаемое страхом, что все начнется сначала – и пули, и выстрелы, и кровоточащий палец, – это его детское сердце задрожало. И пусть длилась эта дрожь всего лишь минуту или две, память об этой минуте будет долго преследовать его, вынуждая к словам и поступкам, которые иначе он бы не произнес и не совершил. Присев на корточки недалеко от дома, откуда виделись достопамятные шесть стволов, с которых и началась эта история, он долго кусал губы, смотрел то в сторону дома, то оглядывался вокруг, словно искал спасительную помощь. И он нашел ее, наткнувшись взглядом на телефонную будку невдалеке от почты и услышав идущие от нее трели звонка. Вначале настороженно, а потом озаренный догадкой «Степан», он подбежал к будке и взял трубку.

 

– Мама, мама, – закричал он в трубку, когда прервались длинные гудки.

– Дима, это ты?– раздалось из нее, – Сыночек. Не стало нашей бабушки.

– Я знаю, мама, знаю. Так больно, – всхлипнул Димка. – Хочешь, я приду.

– Не надо, сыночек. Они ведь со двора не уходят, в машинах сидят, тебя ждут. Как бы тебе хуже не стало.

– Спиноза, – ворвался в разговор голос Степана, – телефон вычислили, к тебе едут.

– Дима, беги, – воскликнула мать, – Мы справимся. Не горюй, сынок. Мы справимся.

Бросил Димка телефонную трубку, побежал, спрятался за углом далекого дома, выглянул – к будке, где он разговаривал, резво подъехали несколько машин и выскочили из них бравые мужички. Видел он, как разводили они беспомощно руками, как объяснялись по рациям с начальством, как из подъехавшей попозже легковушки выпрыгнула черная овчарка. Но вместо того, чтобы брать след, пес принюхался, опустил хвост, сел на задние лапы, поднял кверху морду и завыл на луну жалобно-жалобно. И столько безнадежности было в его вое, что передалась она невольно окружающим. Помахали они руками, сунулись для очистки совести в подъезды ближайшего дома и, быстренько собрав манатки, отправились восвояси.

Закоулками, задворками, кружа и петляя по ночному городу добрался он до микрорайона Сипайлово, где они притаились со Степаном, однако домой не пошел. Ночь провел на берегу Уфимки. Спрятался в кустах, сжался в комочек, и то сидел без всякой мысли в голове, глядя на черную, скользящую мимо воду, то всхлипывал и кусал губы. Слова «бабуля», «родная», которые никогда не говорил ей при жизни, срывались с его губ. Не говорил эти слова потому, что и в голову не приходило говорить, потому что жизнь и его и бабушки казалась вечной. И еще потому, что была бабушка непременной частью его семьи и дома, без которой и эта семья и этот дом не представлялись. Перед глазами вставали ее руки, шершавые, натруженные с войны, когда еще пятнадцатилетней девчонкой она стояла за токарным станком, вся в складках кожа на которых умела удивительно ласково гладить его щеки. Ее в морщинках карие глаза и добрый голос, который всегда вставал на их с Катькой защиту от суровой матери. Его боль была бы, наверное, мягче, будь он сейчас не один, а со своими. Но оторванность от них, собственная неприкаянность и полная неизвестность впереди еще более омрачали мысли, словно потеря бабушки предрекала новые утраты. Хотелось, как в детстве, забиться куда-нибудь в уголок от обид, нанесенных чаще всего сестренкой, и наплакаться досыта. Детский стишок, который нараспев шептал ему давным-давно отец, доставая из-под дивана, где Димка чаще всего и прятался, вспомнился ему. «Маленький мальчик залез под диванчик. Спрятался крошка поплакать немножко». И горько, и даже горше, чем в детстве стало ему. И была эта горечь глубже еще оттого, что всей мощи Степана не хватало на то, чтобы вернуть его в прежнюю жизнь. И страшная мысль, что легче уничтожить, чем исправить этот мир, впервые коснулась его детского сердца.

Ночь провел он на берегу. Где-то вдали играла музыка, слышались протяжные песни, звук гитар и радио. Пьяные компании, да молчаливые парочки появлялись и исчезали неподалеку, не замечая сжавшийся в кустах комочек Димкиного тела. При их появлении он еще больше сжимался, таился. Не было страха перед ними от уверенности, что Степан всегда поможет, было желание тишины и покоя.

Так прошла ночь. Едва начало светать, он, повздыхав, подрожав от утренней свежести, сполоснул лицо речной водой и медленно, словно нехотя, пошел к дому, где жил со Степаном. Отказавшись от завтрака, которым мог стать подогретый ужин, он бросился ничком на кровать и быстро уснул. А когда после полудня проснулся, это был уже другой Димка.

Казалось теми же оставались волосы, цвет лица и глаз, звук голоса, но едва уловимая морщина прочертила переносицу между бровями, неулыбчивым и пристальным стал взгляд, утративший прежнюю дружелюбность и искренность, и слова, которые он стал произносить, были уже не те беспорядочные и бесхитростные слова, но отрывистые и четкие, и голос, пусть оставался чист и звонок, звучал отныне коротко и жестко. Многим аукнется метаморфоза, происшедшая с ним.

Испытывающе глядя на Степана, он, не томясь, как прежде Кудрявцев угрызениями совести, что приходится прибегать к услугам нечеловека в человеческих делах, стал просить о той или иной услуге. И то, как смотрел он при этом на Степана, и как произносил слова, показало последнему, а может он ошибался, что откажи он Димке хоть в одной просьбе, смертельно ранит его, что в таком случае прервется их дружба и станет он для Димки никем и ничем.

Первой была просьба увидеть, что происходит дома. Кивнув головой в знак согласия, уселся Степан рядом с Димкой, положил ладонь на его лоб, как и тогда в случае с Карелой, и сознание мальчика оказалось в другом месте. Словно из верхнего угла комнаты, где прежде он жил с бабушкой, он невидимый никому, превратившийся словно в точку, смотрел на гроб в полутемной комнате, на навсегда осунувшееся родное лицо, на мать и сестру, сидящих в изголовье. Время от времени в комнату заходили родственники, соседи. Одни молча прощались, крестились, глядя на гроб, другие подходили, касались губами бумажной полоски на лбу с непонятными буквами и, снова перекрестившись, выходили в коридор. Оттуда доносились невнятные, приглушенные, голоса, шум шагов. Внезапно он осознал, что воздух, которым он дышит, это не обычный воздух, но густой, тягучий, наполненный запахом воска от горящих свечей и еще какими-то запахами, которые прежде он ощущал в церкви, куда два или три раза его маленьким приводила бабушка. Пребывая в таком состоянии, он, словно наяву и как все сидящие в комнате, пребывал в неподвижности и телом и духом, то открывал, то закрывал глаза, бездумно и подавленно, как только может быть подавлен человек в присутствии смерти.

Внезапно он заметил напряжение на лице матери. Губы ее сжались пальцы заскользили друг по другу, голова как-то беспомощно наклонилась набок, потом, словно повинуясь некоему просящему жесту или решившись сама, она шепнула несколько слов Кате, встала и вышла из комнаты. Проследив за ней взглядом, Димка заметил, что она подошла к невысокому плотно сбитому в годах мужчине, поздоровалась, и вдвоем они прошли на кухню. Два спортивного вида незнакомца словно ненароком вынудили всех присутствующих выйти в коридор, оставив мать и пожилого гостя вдвоем. Так стал Димка незримым свидетелем разговора.

– Валентина Васильевна, – начал мужчина. – Вас предупредили о моем приезде. Меня зовут Коршунов Геннадий Иванович. Я начальник местной службы безопасности. Наша служба, что скрывать, причина много неприятностей, которые произошли с вами, вашей семьей, с Димой. Если это имеет для вас значение, то скажу – не я виновник этих бед, тот, кто затеял все, поплатился жизнью, и ладно бы один. Горе на каждой стороне, Валентина Михайловна. Я прошу прощения у вас за все, что по нашей вине случилось.

Но я пришел не только для этого. Ваш сын в беде. Он не может долго скрываться. Я знаю – он в городе, знаю, что ему также, как и вам, нелегко. Я пришел сказать, заверить вас, Валентина Михайловна, что Диме с нашей стороны ничто не угрожает, что он может беспрепятственно вернуться домой и продолжать жить, как жил. Мы не тронем его, я клянусь вам в этом. Мы, конечно, будет рады поговорить с ним, но если он не захочет, честное слово, мы не будем его неволить. Оставим навсегда в покое. Может быть, он позвонит вам, может у вас будет какая другая оказия передать ему весточку скажите, что ему не надо прятаться, пусть возвращается.

Рейтинг@Mail.ru