bannerbannerbanner
Огнем и мечом

Генрик Сенкевич
Огнем и мечом

Глава XVIII

На следующий день между комиссарами было долгое совещание, вручить ли сейчас подарки короля Хмельницкому, или ждать, пока тот не изъявит раскаяния и покорности. Решили на том, чтобы обласкать его гуманностью и королевской милостью, и на следующий день совершился этот торжественный акт. С утра гремели пушки и звонили колокола. Мельницкий ждал их перед своим домом, среди полковников, старшин, толпы казаков и черни; ему хотелось, чтобы весь народ видел, какой почестью окружает его даже сам король. Он сел на возвышении, под знаменем и бунчуком, в собольей фасной шапке, упершись руками в бока и поставив ноги на бархатную подушку с золотой бахромой: он ждал комиссаров, имея сбоку иностранных послов. Среди собравшейся черни раздавался льстивый шепот и радостные крики при виде могучего вождя, в котором они ценили более всего силу. Так только могло представить воображение народа своего великого героя, победителя гетманов, шляхты и вообще ляхов. Хмельницкий немного постарел за этот год, но не согнулся, а его могучие плечи выказывали силу, способную разрушать государства или создавать новые; его огромное лицо, покрасневшее от злоупотребления крепкими напитками, выражало непоколебимую волю, необузданную и гордую самоуверенность, которую дали победы. Гроза и гнев дремали под складками морщин на его лице. В его глазах, окруженных красной каймой, виднелось нетерпение, что комиссары недостаточно скоро шли с королевскими дарами; а из ноздрей его выходили два столба пара, казавшиеся на морозе столбами дыма из ноздрей Люцифера, и в этом пару он сидел весь пурпурный, мрачный, гордый, среди послов, полковников и моря черни.

Наконец появилась свита послов; во главе шли барабанщики, бившие в котлы, и трубачи с надувшимися щеками, извлекая из медных инструментов жалобные звуки, точно на похоронах славы и величия Польши. За этой капеллой ловчий Кшечовский нес булаву на бархатной подушке, Кульчинский – скарбник киевский – знамя с орлом и надписью; за ними шел одиноко Кисель, худой, высокий, с белой бородой, спускавшейся на грудь, со страданием на аристократическом лице и глубокой болью в душе. За воеводой шли в отдалении остальные комиссары, а шествие замыкал отряд драгун Брышевского под командой Скшетуского.

Кисель шел медленно, потому что в эту-минуту Он ясно видел, что из-за куска разорванного договора, из-за предлога изъявления королевской милости и прощения виднелась иная, противная истина, которую увидели бы даже слепые и услышали глухие и которая громко говорила ему: «Не изъявление королевской милости несешь ты, Кисель, а сам идешь просить ее, купив ценой булавы и знамени; ты идешь пешком к ногам этого холопского вождя от имени Польши, ты, сенатор и воевода»… Его душа раздиралась на куски, и он чувствовал себя ничтожнее червя и пылинки, а в ушах его звучали слова Иеремии: «Лучше не жить, чем жить в неволе у мужиков и басурманов». Чем же он, Кисель, был в сравнении с князем из Лубен, который являлся перед бунтовщиками не иначе как с нахмуренными бровями; среди запаха серы, пламени войн и дыма пороха, чем же он был? Под гнетом этих мыслей рвалось сердце воеводы, улыбка навсегда улетела с его лица, а радость – из сердца; он готов был лучше умереть, чем сделать ещё один шаг, однако он шел, потому что его толкало вперед прошлое, все труды и усилия, вся неумолимая логика его прошлых действий…

Хмельницкий ждал его, упершись в бока, с надутыми губами и нахмуренным челом.

Шествие приблизилось наконец. Кисель подошел несколько шагов вперед к возвышению. Барабанщики и трубачи умолкли, и воцарилась глубокая тишина, нарушаемая только морозным ветром, который хлопал развевавшимся красным знаменем.

– Драгуны, в тыл! За мной! Это был голос Скшетуского.

Все взоры обратились в его сторону. Даже Хмельницкий поднялся на своем возвышении, чтобы взглянуть, что случилось. Лица комиссаров побледнели; Скшетуский сидел на лошади бледный, с блестящими глазами, с саблей наголо, и, обратившись к драгунам, повторил еще раз команду:

– За мной!

Среди глубокой тишины раздался топот лошадей по замерзшей земле. Дисциплинированные драгуны повернули лошадей на месте, поручик, став во главе, сделал знак саблей, и отряд двинулся медленно в помещение комиссаров.

Удивление и сомнение выразилось на лицах-всех, не исключая и Хмельницкого; в голосе Скшетуского слышалось что-то странное, однако, никто точно не знал, не принадлежит ли внезапное удаление драгун к церемониалу торжества. Один Кисель понял все: и трактат, и жизнь комиссаров вместе с отрядом висели в эту минуту на волоске; и чтобы не дать опомниться Хмельницкому, он начал речь с изъявления королевской милости гетману и всему Запорожью. Но вдруг речь его была прервана новым происшествием, которое было тем хорошо, что отвлекло внимание от первого. Старый полковник Дедяла, стоя подле Хмельницкого, начал потрясать булавой на воеводу, бросаться и кричать:

– Что ты говоришь – король! Король и есть король, но вы – королевичи, князья и шляхта – натворили многое… Ты, Кисель, кровь из крови нашей, отлучился от нас и пристал к ляхам. Довольно нам твоей болтовни, если нам нужно чего, то мы сумеем добыть саблей.

Воевода изумленно посмотрел на Хмельницкого и сказал:

– В такой-то дисциплине вы держите своих полковников, гетман!

– Молчать, Дедяла! – крикнул Хмельницкий.

– Молчи! Молчи! Успел напиться, хотя еще рано! – повторили другие полковники. – Пошел прочь, а то мы вытащим тебя за чуб.

Дедяла хотел продолжать, но его схватили за плечи и вытолкали за круг.

Воевода продолжал свою красивую и гладкую речь, объясняя Хмельницкому, какой он удостаивается чести, получив знаки власти, которыми он пользовался до сих пор только как похититель. Король, имея право карать, милует его за то послушание, которое он оказал ему под Замостьем, и за то, что прежние преступления совершены были не при его владычестве. Будет вполне справедливо, если он, Хмельницкий, так много виноватый, выразит свою благодарность королю за оказанную ему милость, прекратит кровопролитие и, успокоив чернь, приступит с комиссарами к трактатам.

Хмельницкий молча принял булаву и знамя, которое приказал развернуть над собою. При виде этого чернь завыла так, что несколько минут нельзя было ничего расслышать.

На лице Хмельницкого выразилось удовольствие, и он, спустя минуту, сказал:

– За такую великую милость, оказанную мне через вас королем, который дает мне власть над войском и прощает прошлые преступления, я покорно благодарю. Я всегда говорил, что король ко мне благосклоннее, чем к вам, королевичам, и вот лучшее тому доказательство: он мне присылает знаки своего расположения за то, что я рубил вам головы; так я буду поступать и впредь, если вы не будете слушаться меня и короля.

Последние слова Хмельницкий сказал возвышенным голосом, морща брови, как будто начинал возгораться гневом; комиссары оцепенели при таком неожиданном обороте ответа.

– Король приказывает вам прекратить кровопролитие и начинать с нами переговоры.

– Не я проливаю кровь, а литовские войска, – резко ответил гетман, – я получил известие, что Радзивилл вырезал Туров и Мозырь, и если это верно, то у меня много ваших пленных, и даже знатных, и я всем им велю срезать головы. К переговорам и я не приступлю теперь, так как моего войска здесь нет, кроме нескольких полков, все на зимовке; без него я не могу начинать. Впрочем, не стоит дольше говорить на морозе. То, что вы должны были мне вручить, я получил; все видели и знают, что я гетман от имени короля, а теперь я вас угощу водкой и обедом, да я и сам голоден.

С этими словами Хмельницкий пошел в свой дворец, а за ним комиссары и полковники… В большой избе посередине стоял накрытый стол, гнувшийся под тяжестью награбленного серебра, между которым воевода Кисель, может быть, нашел бы и свое собственное, взятое прошлым летом в Гущи. На столе была масса свинины, воловьего мяса и татарского пилава; в избе пахло водкой – просянкой, налитой в серебряные ковши. Хмельницкий сел, посадив по правую руку Киселя, по левую каштеляна Бржозовского, и, указав рукой на водку, сказал:

– Говорят в Варшаве, что я пью ляшскую кровь, но я предпочитаю водку, предоставляя кровь собакам.

Полковники начали хохотать так, что стены задрожали. Такую пилюлю преподнес Хмельницкий комиссарам перед обедом, и они ее молча проглотили, чтобы, как писал подкоморий львовский, «не дразнить зверя». Только пот струился по челу Киселя.

Началось угощение. Полковники брали пальцами из блюд говядину. Киселю и Бржозовскому клал на тарелку гетман собственноручно, и начало обеда пришло в молчании; каждый спешил успокоить голод. В тишине слышалось только хрустение костей на зубах собеседников или фырканье пьющих; по временам, кто-нибудь произносил слово, которое оставалось без ответа, только потом Хмельницкий, выпив несколько ковшей просянки и закусив говядиной, обратился к воеводе и спросил;

– Кто у вас начальником?

На лице Киселя виднелось беспокойство.

– Скшетуский, честный молодой человек! – ответил он.

– Яего знаю, – сказал Хмельницкий. – А почему он не хотел присутствовать, когда вы мне вручали дары?

– Потому что он принадлежит не к числу свиты, а послан ради нашей безопасности; такой он получил приказ.

– А кто ему дал такой приказ?

– Я, – ответил воевода – я находил неприличным присутствие драгун при поднесении даров, которые стояли бы у вас и у нас за спиной.

– А я думал совсем другое; я знаю, что у этого солдата крепкая спина.

– Мы-то уже не боимся драгун, – вмешался Ячевский. – Сильны они были прежде для нас, но мы узнали под Пилавицами, что это уж не те ляхи, которые били когда-то турок, татар и немцев.

– Не Замойские, Жолкевские, Ходкевичи, Хмелезские и Конецпольские, – прервал Хмельницкий, – а Тхоржевские и Заюнчковские, дети, вооруженные железом. Они замерли от страха, как увидали нас, и убежали, хотя татар было не более трех тысяч.

 

Комиссары молчали, только еда и напитки казались им все горче и горче.

– Прошу покорно, кушайте и пейте – сказал Хмельницкий, – иначе я подумаю, что наша казацкая пища не хочет пройти через ваше горло.

– Если они у них тесны, то мы можем расширить, – воскликнул Дедяла.

Развеселившиеся полковники рассмеялись, но Хмельницкий грозно посмотрел, и все утихло.

Больной несколько дней Кисель был бледен, Бржозовский же, наоборот, покраснел так, что, казалось, кровь готова брызнуть сквозь кожу. Наконец он не выдержал и крикнул:

– Разве мы пришли сюда не обедать, а слушать оскорбления?

– Вы приехали для переговоров, – сказал Хмельницкий – а между тем литовские войска режут и жгут. Мозырь и Туров вырезали, и если это известие оправдается, то я четыремстам пленным на ваших глазах велю отрубить головы.

Бржозовский сдержался, хотя кровь в нем кипела.

Что было делать: жизнь пленных зависела от каприза гетмана, и нужно быль все выносить и заискивать, чтобы его успокоить.

В этом духе, тихо и скромно, отозвался кармелит Лентовский:

– Бог милостив, – сказал он, – быть может, известия о Турове и Мозыре не подтвердятся.

Едва он кончил, как Фёдор Весняк, полковник черкасский, нагнулся и махнул булавой, чтобы ударить кармелита; к счастью, не достал, потому что его отделяли четыре человека.

– Молчи, поп! – крикнул он. – Не твое дело приписывать мне ложь. Выйди только на двор, я научу тебя уважать запорожских полковников!

Все начали успокаивать его, но не могли с ним ничего поделать и выволокли за волосы из избы.

– Когда вы, гетман, желаете, чтобы комиссия опять собралась? – спросил Кисель, желая дать разговору другой оборот.

К несчастью, и Хмельницкий был уже пьян и поэтому дал скорый и ядовитый ответ.

– Завтра будет суд и расправа; теперь я пьян. Что вы мне здесь про комиссию толкуете, не даете ни пить, ни есть! – И он ударил кулаком по столу так, что ковши и блюда забренчали. – Через четыре недели я все переверну вверх дном, вас разобью или продам турецкому царю. Король королем и будет, чтобы рубить головы шляхтичам и князьям! Согрешит князь – срезать голову! Вы угрожаете шведами, но и они не сдержат меня. Тугай-бей – брат мой, душа моя, один сокол на свете, готов все сделать, что я захочу!

Хмельницкий, со свойственной пьяным наглостью, перешел от гнева к ласке; голос его задрожал при воспоминании о Тугай-бее.

– Вы хотите, чтобы я поднял саблю на турок и татар, но напрасно! Я на вас пойду с добрыми моими друзьями, Я уж разослал приказания по полкам, чтобы молодцы кормили лошадей и готовились в путь без телег и пушек; все это я найду у ляхов. Если кто из казаков возьмет телегу, я велю ему голову снести; я и сам не возьму коляски, только мешки, и так дойду до Вислы и скажу: сидите и молчите, ляхи! А будете каркать из-за Вислы, я вас и там найду. Довольно вам владычествовать с вашими драгунами, гады вы проклятые!..

И он вскочил с места, начал рвать и метать, топать ногами, кричать, что война должна быть, что уже и позволение и благословение им получено, что ни к чему все комиссии и комиссары и что он не согласится даже на временное перемирие.

Наконец, видя ужас комиссаров и вспомнив, что если они сейчас уйдут, то война начнется зимой, в такое время, когда казаки не могут окопаться, а в открытом поле они плохо бьются, он успокоился и опять сел на скамью. Свесил голову на грудь, уперся руками в колени и тяжело захрапел. Потом, схватив стакан водки, крикнул:

– За здоровье короля!

– На славу и здоровье! – ответили полковники.

– Ну ты. Кисель, не печалься, – сказал гетман, – не принимай так близко к сердцу того, что я говорю, теперь я пьян Мне ворожеи сказали, что будет война, но я подожду до первой травы, а потом соберем комиссию, и я выпущу пленных Мне, говорили, что ты болен, так будь здоров.

– Благодарю тебя, гетман запорожский, – ответил Кисель.

– Ведь я помню, что ты мой гость.

И опять Хмельницкий перешел к ласке и, положив руки на плечи воеводы, приблизил свое раскрасневшееся лицо к его бледным, исхудалым щекам.

За ним подходили полковники к комиссарам, фамильярно хлопая их по плечам, пожимали им руки, повторяя за гетманом: «До первой травы».

Комиссары были как на раскаленных углях. Мужицкое дыхание, пропитанное запахом водки, обдавало лица благородных шляхтичей, для которых прикосновение потных рук было так же неприятно, как и оскорбления. Не было недостатка и в угрозах среди грубого изъявления дружеских чувств. Одни кричали воеводе: «Мы ляхов хотим резать, а ты наш человек», другие: «А что вы, господа, прежде били нас, а теперь нашей ласки просите? Погибель вам, белоручкам!» Атаман Волк, бывший мельник в Нестеваре, кричал: «Я князя Четвертинского, моего пана, зарезал!» «Дайте нам Ерему! – кричал Яшевский, – а мы вас отпустим невредимыми».

В избе стояла ужасная духота; стол, покрытый остатками мяса, хлеба, облитый водкой и медом, был противен. Вошли наконец ворожеи, или колдуньи, с которыми гетман пил до поздней ночи, слушая их предсказания; странные фигуры – старые, скорченныеё желтые или, наоборот, еще в полной силе молодости – гадали ему. на воске, зернах пшеницы, огне, пене воды, на дне бутылки. Между полковниками и прочими начальниками раздавался смех и шутки. Кисель чуть не упал в обморок.

– Благодарю тебя, гетман, за угощение, и прощай, – произнес он слабым голосом.

– Я завтра к тебе приеду на обед, – сказал Хмельницкий, – а теперь идите. Донец с молодцами проводит вас домой, чтобы чернь не наделала вам каких-нибудь неприятностей.

Комиссары поклонились и ушли. Донец с молодцами действительно ждал их перед дворцом.

– Боже! Боже! – шептал Кисель, закрывая лицо руками.

Шествие молча двинулось в квартиру комиссаров. Однако оказалось, что они будут не все вместе на квартире. Хмельницкий нарочно разместил их в разных концах города, чтобы они не могли совещаться между собою.

Воевода Кисель, усталый, измученный, едва держался на ногах; придя домой, он лег в постель и до следующего дня не хотел никого видеть; а на следующий день, около полудня, велел позвать Скшетуского.

– Что вы сделали? – сказал он, когда тот вошел. – Что вы сделали! Вы подвергли опасности свою и нашу жизнь.

– Виноват, – ответил рыцарь, – но я возмутился и готов был скорее умереть, чем смотреть на такой позор.

– Хмельницкий понял, в чем дело, едва удалось успокоить эту бестию и объяснить ваш поступок. Он сегодня будет у меня – и, вероятно, спросит вас, тогда вы ему скажите, что исполнили мое приказание, как солдат и подчиненный.

– С сегодняшнего дня Брышовский принимает команду над конвоем; он поправился.

– Тем лучше; у вас слишком крепкая спина на теперешние времена. Трудно нам в нынешнем положении порицать их поступки, ведь это была большая неосторожность, видно, что вы молоды и не умеете переносить боль в груди.

– К боли я привык, воевода, но я не могу перенести позора.

Кисель застонал, как обыкновенно больные, когда кто-нибудь дотронется до их раны, потом улыбнулся и грустно ответил:

– Такие слова для меня хлеб насущный, который я ел, обливая горькими слезами, а теперь у меня уж и слез нет.

Сострадание овладело сердцем Скшетуского при виде этого старца с мученическим лицом, который последние дни жизни проводил в болезни тела и страданиях души.

– Милостивый воевода! – сказал поручик. – Бог свидетель, что я только и думаю о теперешних страшных временах, в которых сенаторы и коронные сановники принуждены бить челом перед этими негодяями, для которых кол должен быть единственной наградой.

– Да благословит тебя Бог! Ты молод и честен, и я знаю, что у тебя не было дурного намерения; но то, что ты говоришь, говорит и твой князь, а за ним войско, шляхта, сеймы, половина Польши, а все это бремя презрения и ненависти обрушивается на меня.

– Каждый служит отчизне по своему уму, пусть уж Бог благословит хорошие намерения, а что касается князя Иеремии, – он служит отчизне не только здоровьем, но и состоянием.

– За то и слава его окружает, и он сияет, в ней, как в лучах солнца, – ответил воевода. – Между тем, что ждет меня? Ты хорошо говоришь: пусть хотя бы после смерти Бог пошлет спокойный отдых тем, которые терпели так много в жизни.

Скшетуский молчал, а Кисель в немой молитве поднял глаза к небу, потом сказал:

– Я кровный русин. Могилы князей Святольдычей находятся в этой земле, и я любил ее и этот люд Божий, который живет на ней. Я видел обиды с обеих сторон, видел дерзость Запорожья, но и гордость тех, которые хотели поработить этот народ; что же я должен был делать, я русин, а вместе с тем верный сын и сенатор Польши? Я и присоединился к тем, которые говорили: «Бог с нами», так мне подсказывала кровь и сердце, потому что между ними был покойный король, наш отец, и канцлер, и примас, и много других; потому что я видел, что для обеих сторон разногласие – погибель. Я хотел ради мира трудиться до последнего дыхания, и когда кровопролитие началось, то подумал: я буду ангелом-примирителем. И я начал трудиться и теперь тружусь, хотя с болью, мукой, позором и сомнением, страшнейшим из всех мук Я, ей-Богу, не знаю – поздно ли пришел ваш князь с мечом, или я опоздал с оливковой ветвью, но только вижу, что мой труд напрасен, сил мне не хватает и напрасно я бьюсь о стену седой головой; уходя в могилу, я вижу перед собою только мрак и погибель! О Боже, всеобщую погибель!

– Бог пошлет спасение.

– Пусть пошлет Он этот луч милости перед моей смертью, чтобы не умереть с отчаяния, а я поблагодарю Его за крест, который несу, за то, что чернь требует моей головы, а на сеймах называют меня изменником, за ограбление, за позор и за всю несправедливость, которую я получил с обеих сторон.

С этими словами воевода поднял свои исхудалые руки к небу, и две крупные слезы скатились с его глаз, может быть, последние в его жизни.

Скшетуский не мог выдержать дольше и, бросившись на колени перед воеводой, схватил его руку и отрывистым от сочувствия голосом сказал:

– Я солдат и иду другой дорогой, но заслуге и печали отдаю честь.

Сказав это, шляхтич и рыцарь из-под знамени Вишневецкого прижал к своим губам руку того русина, которого вместе с другими несколько месяцев тому назад называл изменником.

Кисель положил ему обе руки на голову.

– Сын мой, – сказал он тихо, – да благословит и утешит тебя Господь, как и я благословляю тебя!

Опасное колесо переговоров завертелось с того же дня. Хмельницкий приехал на обед к воеводе в худом расположении духа и объявил, что говорил вчера о перемирии: собраний комиссии в Духов день и выпуске пленных спьяну и что его хотели провести. Кисель опять успокаивал его, представляя доводы, но это был тиран, по словам львовского подкомория. Он ударил булавою Позовского только за то, что тот не вовремя пришел к нему, несмотря на то что последний, будучи больным, был близок к смерти.

Не помогли ни усилия, ни убеждения воеводы. И только похмелившись водкой и прекрасным гощанским медом, Хмельницкий развеселился, но все равно не хотел толковать об общественных делах и даже вспоминать о них, говоря: «Если пить – так пить; послезавтра – суд и расправа; а нет, то я уйду!» В третьем часу ночи Хмельницкий намеревался пойти в спальню воеводы, чему последний всеми силами препятствовал, так как там нарочно спрятан был Скшетуский, ибо боялись, чтобы при встрече этого гордого рыцаря с Хмельницким не произошло какого-нибудь недоразумения, неблагоприятного для поручика. Хмельницкий, однако, поставил на своем и пошел в спальню, а за ним последовал и Кисель. Каково же было удивление воеводы, когда гетман, увидев рыцаря, крикнул ему:

– Скшетуский! А ты почему не пьешь с нами? – причем дружески протянул ему руку.

– Я болен, – сказал тот, поклонившись гетману.

– Ты вчера уехал, а без тебя ни к чему у меня охоты не было.

– Такой приказ получил, – вмешался Кисель.

– Ты уж не говори мне, воевода. Я знаю его – он не хотел смотреть на честь, отданную мне вами. Ой, это птица! Но что я не простил бы другому – ему прощу, потому что он мой друг сердечный.

Кисель раскрыл глаза от удивления, а гетман обратился к Скшетускому:

– А ты знаешь, за что я тебя очень люблю? Скшетуский покачал головой.

– Ты думаешь за то, что ты разрезал мне веревку на Омельнике, когда я был маленьким человеком и за мной охотились, как за зверем? Нет. не за это. Я тогда дал тебе перстень с землею гроба Христа. Но ты, рогатая душа, мне не показал его, когда был в моих руках, я тебя и так отпустил, и мы рассчитались с тобой. Но теперь я люблю тебя не за то. Ты мне оказал другую услугу, за которую я считаю себя твоим сердечным другом и вечным должником.

Скшетуский, в свою очередь, с удивлением взглянул на Хмельницкого.

 

– Смотри, как удивляются, сказал гетман, будто бы обращаясь к четвертому лицу, – так я тебе припомню, что мне говорили в Чигорине, когда я пришел туда с Тугай-беем из Базан-лука. Я спрашивал всех про моего неприятеля Чаплинского, которого я не нашел, но мне сказали, что ты сделал с ним после нашей первой встречи; ведь ты схватил его за чуб и, открыв им двери, окровавил его, как собаку? А?

– Действительно, я это сделал, – сказал Скшетуский.

– О, отлично ты сделал, великолепно поступил! И я еще поймаю его – иначе и трактаты и комиссары мне незачем, я его поймаю и поиграю с ним по-своему… Да, задал ты ему перцу…

Сказав это, гетман обратился к Киселю и снова начал рассказывать:

– Он схватил его за чуб и за штаны, поднял, как былинку, и, выбив им дверь, выбросил вон.

И он начал смеяться так громко, что эхо разнеслось по всей квартире и дошло до комнаты, где находились собеседники.

– Милостивый, воевода, вели подать меду, я непременно выпью за здоровье этого рыцаря, моего друга.

Кисель открыл дверь и крикнул мальчику, чтобы он принес меду; тот подал три кружки.

Хмельницкий чокнулся с воеводой и с Скшетуским, выпил так, что пар поднялся с его губ, лицо прояснилось, радостное настроение овладело им и он, обращаясь к поручику, воскликнул:

– Проси меня, о чем хочешь!

На бледные щеки Скшетуского выступил румянец; настала минута молчания.

– Не бойся, – говорил Хмельницкий. – Слово не дым; проси обо всем, что хочешь, кроме того, что принадлежит Киселю.

Хмельницкий даже пьяный был самим собой.

– Если я могу пользоваться вашим расположением ко мне, гетман, то желаю только справедливости… Один из ваших полковников обидел меня…

– Голову ему снять! – крикнул возбужденно Хмельницкий.

– Не в том дело: прикажите ему только биться со мной.

– Срезать ему голову! – повторил гетман. – Кто это?

– Богун!

Хмельницкий моргнул глазами и хлопнул себя по лбу.

– Богун? – сказал он. – Богун убит. Мне писал король, что он убит в поединке.

Скшетуский был поражен. Заглоба, значит, правду говорил.

– А что тебе сделал Богун? – спросил Хмельницкий. Поручик еще сильнее покраснел. Он боялся говорить про княжну при полупьяном гетмане, чтобы не вызвать непростительного кощунства. Кисель выручил его.

– Это серьезная вещь, – сказал он, – про которую мне рассказывал каштелян Бржозовский. Богун похитил невесту этого рыцаря и где-то скрыл ее.

– Так ты ее ищи, – сказал Хмельницкий.

– Я уже искал ее у Днестра, там он ее скрыл, – но не нашел.

– О, я слышал, что он хотел привезти ее в Киев и повенчаться с нею. Позвольте же мне, гетман, ехать в Киев и там ее искать, это моя единственная просьба.

– Ты мой друг, ты Чаплинского побил. Я тебе дам пропуск ездить везде, где захочешь, но и приказ, чтобы тот, кто скрывает, отдал ее в твои руки, и пропуск дам тебе и письмо к митрополиту, чтобы по монастырям искали ее. Мое слово не дым!

Сказав это, он отворил дверь и позвал Выховского, чтобы тот пришел написать приказ и письмо. Чарнота должен был, несмотря на то что было около четырех часов по полуночи, идти за печатями. Дедяла принес пернач, а Донец получил приказание проводить Скшетуского с двумястами всадников в Киев и даже дальше, до места, где он встретит польские войска.

На следующий день Скшетуский уехал из Переяславля.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51 
Рейтинг@Mail.ru