bannerbannerbanner
Огнем и мечом

Генрик Сенкевич
Огнем и мечом

– Зачем вы оставляете сегодня врага, когда вчера так решительно действовали против него? Вы потеряете по собственной оплошности славу, приобретенную вчера, – сказал князь.

– Милостивый князь, – ответил воевода, – я не знаю, какая дума сидит в вашей голове, но я человек и телом и душой и нуждаюсь в отдыхе после трудов; мои люди тоже. Я всегда пойду на врага, как сегодня, лицом к лицу, но за побитым и бегущим не стану гнаться.

– Перебить их всех! – закричал князь…

– Зачем это? – сказал воевода. – Перебьем их, придет старый Кривонос, сожжет все и разрушит, как в Стрижовке, а за наш задор поплатятся невинные люди.

– О, я вижу, – воскликнул с гневом князь, – что вы принадлежите, вместе с канцлером, к партии мира и хотите прекратить бунт уступками! Но пока сабля держится еще в моих руках, я не допущу этого!

– Я не принадлежу ни к какой партии, – возразил Тышкевич, – я стар, и мне скоро придется явиться на суд к Богу, поэтому не удивляйтесь, князь, если я не хочу проливать братскую кровь. Вы недовольны, что не вам досталось главное начальство над войсками, которое, в силу вашей храбрости, должно бы было принадлежать вам, но, может быть, это и к лучшему, а то вы утопили бы в крови не только бунт, но и всю эту несчастную страну.

Грозные брови Иеремии насупились, шея побагровела, а глаза засверкали молнией, так что все испугались за воеводу, но в эту минуту к князю подошел Скшетуский и сказал ему, что получены вести о старшем Кривоносе. Мысли князя приняли сейчас же другое направление, и он успокоился. Вскоре в избу ввели четырех людей, прибывших с этими известиями; двое из них были священники, которые, увидев князя, опустились перед ним на колени.

– Спаси нас, владыко, спаси! – повторяли они, протягивая к нему руки.

– Откуда вы? – спросил князь.

– Мы из Попонного. Старший Кривонос осадил город и замок; если ты не освободишь нас, то мы все погибнем.

– Я знаю, что в Попонном собралось много народа, и больше всего – русинов, – ответил князь. – Велика ваша заслуга перед Богом, что вы не присоединились к бунту, а верны отчизне, но я все-таки боюсь измены, как в Немирове.

Но они клялись, что там ждут князя, как спасителя, и мысль об измене не приходит им даже в голову.

И они говорили правду. Кривонос, окружив город пятидесятитысячным войском, поклялся погубить их за то, что русины не пристали к бунту.

Князь обещал им помочь, но так как главные силы его были в Быстрике, то должен был ждать их. Посланные ушли ободренные, а князь, обращаясь к воеводе, сказал:

– Простите меня! Теперь и я вижу, что нам нужно бросить молодого Кривоноса и идти на старшего. Младший может еще подождать веревки. Я думаю, что вы не оставите меня.

– Ну конечно! – ответил воевода.

Раздался сигнал, созывавший обратно солдат, гнавшихся за казаками. Нужно было дать отдых людям и лошадям. К вечеру подошла вся дивизия из Быстрика, а с ней и посол брацлавского воеводы Стахович. Кисель прислал князю восторженное письмо, называл его вторым Марием, который спасает гибнущую отчизну, и писал, что все радуются его прибытию из Заднепровья и его победам; но в конце письма выяснились причины, ради которых оно было написано. Кисель брусиловский уведомлял, что с казаками уже начаты переговоры и что он сам отправляется в Белую Церковь, где надеется успокоить и сдержать Хмельницкого, и просил князя удерживаться от войны, насколько возможно. Если бы князю донесли, что все его Заднепровье разрушено, а все города сровнены с землей, он не огорчился бы так, как теперь, благодаря этому письму. Князь закрыл глаза руками и пораженный откинулся назад.

– О, какой позор! Господи, пошли мне скорее смерть, лишь бы только не видеть этого позора.

Между присутствующими наступило глубокое молчание; князь продолжал:

– Я не хочу жить в Польше, потому что мне приходится теперь стыдиться за нее. Казаки и чернь залили ее кровью и вошли в союз с басурманами против родной матери, гетманы побеждены, слава народа погибла, костелы сожжены, ксендзы и шляхта перерезаны! И чем же ответила на это все Польша? Она начинает переговоры с изменником, союзником басурман, и обещает ему удовлетворение. О, Боже! пошли смерть тому, кто сознает бесчестие родины и несет ей в жертву свою жизнь!

Воевода молчал, а брацлавский подсудок Кристофор отозвался:

– Кисель ведь не составляет всей Польши.

– Не говорите мне о Киселе, я знаю хорошо, что за него стоит целая партия; он угадал желание примаса-канцлера, князя Доминика и многих магнатов, которые во время междуцарствия правят Польшей, служат представителями ее власти и позорят ее своей слабостью, недостойной великого народа! Не уступками, а кровью нужно тушить этот бунт; для храброго народа лучше погибнуть, чем унизиться и возбудить к себе презрение всего мира!

И князь закрыл руками глаза; его горе и негодование произвели такое потрясающее впечатление, что у всех навернулись на глаза слезы.

– Милостивый князь, – решился отозваться Зацвилиховский, – пусть они сражаются языком, а мы будем сражаться мечами.

– Теперь я сам не знаю, что нам дальше делать. Услыхав Ж бедствиях отчизны, мы пришли сюда через горящие леса и непроходимые болота, не спали, не ели, тратили последние силы, чтобы избежать позора; руки наши устали от битв, раны болят, но мы не жалеем труда ради усмирения неприятеля. Говорят, я недоволен тем, что мне не досталось главное предводительство. Пусть судят все, лучше ли те, кто получил его? Но клянусь Богом, что я проливаю кровь не ради наград и не из тщеславия, а из любви к отчизне. Мы отдаем ей тут последний вздох, а магнаты в Варшаве и Кисель в Гощи ведут с врагами переговоры об уступках Это позор, позор!

– Кисель – изменник! – воскликнул Барановский.

А Стахович, обращаясь к Барановскому, смело и внушительно сказал ему:

– Будучи послом и приятелем брацлавского воеводы, я не позволю называть его изменником. Он поседел от горя и служит отчизне, как умеет, может быть, ошибочно, но честно!

Князь, погруженный в раздумье и горе, не слыхал этого ответа, а Барановский, не смея затевать ссоры в его присутствии, посмотрел только на Стаховича, как бы говоря: «Я тебе отомщу еще», и положил руку на рукоять меча. Наконец князь очнулся и мрачно сказал:

– Нет выбора… надо или нарушить повиновение или изменить отчизне, для которой мы столько трудились.

– Все зло в Польше и происходит именно из-за ослушания, – сказал торжественно киевский воевода.

– Значит, по-вашему, надо согласиться на унижение отчизны и если нам велят с веревкой на шее идти к Тугай-бею или Хмельницкому, то и тогда мы должны повиноваться?

– Veto! – воскликнул Кристофор, подсудок брацлавский.

– Veto! – повторил Кирей.

– Говорите, старые воины! – сказал князь, обращаясь к полковникам.

– Князь! – обратился к нему Зацвилиховский. – Мне уже семьдесят лет, я православный и украинец, был казацким комиссаром, и сам Хмельницкий называл меня отцом. Я скорее всех должен стоять за уступки, но если мне придется выбирать позор или войну, то я и умирая скажу: войну!

– Война! – повторил Скшетуский.

– Война! война! – повторили в один голос присутствующие. – Война! война!

– В таком случае, пусть будет по-вашему, – сказал князь и ударил булавой по письму Киселя.

Глава XII

На другой день, когда войско остановилось в Рылыдове, князь призвал Скшетуского и сказал ему:

– Наше войско слабо и измучено, у Кривоноса же шестьдесят тысяч человек; к тому же силы его увеличиваются с каждым днем переходящей на его сторону чернью. На воеводу киевского нельзя надеяться: в душе он держит сторону мирной партии и хотя идет теперь со мной, но неохотно. Нам нужно подкрепление. Я узнал, что недалеко от Константинова стоят два полковника с королевской гвардией – Осинский и Корецкий. Возьмешь для безопасности сотню казаков и отвезешь им мое письмо, чтобы они, не мешкая, шли ко мне; через два дня я пойду на Кривоноса… Никто лучше тебя не исполняет моих поручений, поэтому я поручаю тебе и это.

Скшетуский поклонился и в тот же вечер уехал в Константинов, чтобы незаметно пройти ночью, так как повсюду сновали отряды Кривоноса и толпы черни, которая устраивала разбойничьи засады по лесам и дорогам, а князь велел избегать стычек, чтобы не терять времени.

На рассвете Скшетуский дошел до Висоватого Става, где наткнулся, к великой радости, на обоих полковников, У Осинского был отличный отряд гвардии, состоящий из драгунов, обученных по-иностранному, и немцев; у Корецкого – только немецкая пехота, все почти ветераны Тридцатилетней войны. Это были такие искусные и опытные воины, что все действовали как один человек Оба полка были хорошо обмундированы и снабжены ружьями.

Услышав, что их зовет к себе князь Вишневецкий, они очень обрадовались, так как уже соскучились по битвам и знали, что ни под чьей командой им не придется столько сражаться, сколько под его. Но, к сожалению, они были принуждены отказать князю, так как служили под начальством князя Доминика Заславского, который дал им строгий приказ не присоединяться к Вишневецкому. Напрасно Скшетуский убеждал их, напрасно говорил о том, какую славу могли бы они приобрести, если бы служили под начальством такого вождя, и сколько услуг оказали бы стране, – они ничего не хотели слушать, твердя, что повиновение – первая обязанность и долг солдата. Они говорили, что могли бы только тогда присоединиться к князю, если бы этого требовало спасение их войска. Скшетуский уехал, глубоко огорченный, зная, как больно будет от этого известия князю, войска которого были страшно измучены и изнурены походами, постоянными стычками с неприятелем, бессонницей и голодом. При подобных условиях меряться с неприятельскими силами, превосходящими его вдесятеро, было невозможно; поэтому поход на Кривоноса придется отложить, чтобы дать отдых войскам, и дождаться наплыва шляхты, которая могла бы подкрепить войско.

 

Занятый этими мыслями, Скшетуский возвращался к князю тихо и осторожно, двигаясь только ночью, чтобы избежать отрядов кривоноса и многочисленных шаек черни, которая наполняла всю окрестность, выжигая усадьбы, вырезывая шляхту и перехватывая по дороге беглецов. Так прошел он Баклай и въехал в густой мшинецкий бор, полный предательских оврагов. К счастью, после проливных дождей настала хорошая погода. Была чудная звездная июльская ночь. Казаки шли узкой лесной дорожкой в сопровождении мшинецких полесовщиков, отлично знавших свои леса. В лесу царила глубокая тишина, прерываемая только треском сухих ветвей, ломавшихся под копытами лошадей; вдруг до слуха Скшетуского и его казаков долетел какой-то отдаленный шум, похожий на пение, прерываемое возгласами.

– Стой! – тихо скомандовал Скшетуский, останавливая свой отряд. – Что это?

– Это, господин поручик, должно быть, сумасшедшие, у которых от ужаса и горя помешался разум. Они теперь ходят и кричат по лесу. Вчера мы встретили здесь одну шляхтянку, которая все ходит, смотрит на сосны и кричит. «Дети, дети!» Должно быть, мужики перерезали ее детей. Она вытаращила на нас глаза и так завизжала, что у нас от страха задрожали ноги. Говорят, что по лесам теперь много таких, – сказал подошедший к нему старый полесовщик.

Скшетуский почувствовал, как дрожь пробежала по всему его телу.

– А может быть, это воют волки? Издали нельзя различить, – сказал он.

– Какие волки! Теперь волков в лесу нет, они разбежались все по деревням за трупами.

– Какие времена! – воскликнул поручик. – Волки живут по деревням, а в лесу ходят вместо них потерявшие разум люди. Боже! Боже!

Снова наступила тишина, только сосны шумели своими верхушками; но через несколько времени долетавшие до них звуки стали яснее.

– Ого, – сказал вдруг полесовщик, – там, как видно, целая шайка; вы, господа, постойте здесь или идите потихоньку вперед, а я с товарищем пойду посмотрю.

– Идите, – сказал Скшетуский, – мы здесь подождем вас.

Лесовщики исчезли; их не было почти час, и Скшетуский начал терять терпение и подозревать их в измене, как вдруг один из них вынырнул из темноты.

– Есть, – сказал он, подходя к Скшетускому.

– Кто?

– Мужики-резуны.

– А много их?

– Сотни две будет. Только не знаю, что делать: они в овраге, через который идет наш путь… Они жгут костер, но пламени не видно, потому что они в долине. Стражи нет никакой; к ним можно подойти на выстрел из лука.

– Хорошо! – сказал Скшетуский и обратился с приказаниями к двум старшим казакам. Отряд двинулся вперед, но так тихо, что только треск веток мог выдать его; лошади, привыкшие к таким походам, шли волчьим шагом, не фыркали и не ржали.

Доехав до крутого поворота, казаки увидели издали огонь и неясные очертания человеческих фигур. Скшетуский разделил отряд на три части; одна осталась на месте, другая расположилась вдоль оврага, чтобы запереть выход, а третья слезла с коней и залегла над пропастью, над самыми головами мужиков; Скшетуский посмотрел вниз и увидел как на ладони весь их лагерь; горело десять костров, но неярко, потому что над ними висели котлы с едой.

До Скшетуского и казаков доносился запах дыма и вареного мяса. Вокруг котлов стояли и лежали мужики, разговаривая и распивая водку, другие опирались на копья, на которые были насажены головы мужчин, женщин и детей, в чьих мертвых глазах отражалось пламя костров, освещавших дикие и страшные лица мужиков. Тут же спало несколько человек, громко храпевших; другие разговаривали и поправляли костры; метавшие снопы золотых искр. У самого, большого костра сидел старый дед и бренчал на теорбане; около него столпилось в полукруге до тридцати мужиков. До ушей Скшетуского долетали слова:

– Гей, дед, пой про казака Голоту!

– Нет! – кричали другие. – Про Шрусю Богуславку.

– К черту Марусю, про Потоцкого! – кричало большинство голосов.

Дед ударил сильней по теорбану, откашлялся и запел:

 
Стань – оберныся, глянь – задывыся, которы маешь много,
Что рувный будешь тому, у которого нема ничаго
Бо той справует, кто всим керует, сам Бог милостивы.
Вси наши справы, на своей шали, важит справедливо,
Стань – оберныся, глянь – задывыся, которы высоко
Умом питаешь, мудрости знаешь, широко, глубоко…
 

Дед замолк и вздохнул, а за ним начали вздыхать и мужики.

Их собиралось около него все больше и больше, а Скшетуский хотя и знал, что его люди уже готовы, но не давал еще знака к нападению.

Эта тихая ночь, горящие костры, дикие лица и недопетая песня о Николае Потоцком возбудили в рыцаре какие-то странные чувства и тоску, которых он сам не мог объяснить себе; раны его сердца раскрылись, и им овладела глубокая скорбь о прошлом, о потерянном счастье и о прошедших минутах тишины и спокойствия; он печально задумался, а дед продолжал:

 
Стань – оберныся, глянь задывыся, которы воюешь
Луком – стрилами, порохом – кулями и мечем шурмуешь,
Бо теж рыцари и кавалеры пред тым бували,
Тым воевали, от того ж меча сами умерали;
Стань – оберныся, глянь – задывыся и скинь с сердца буту.
Наверны ока, которы с Потока идешь на Славуту
Невинныя души берешь за уши, вольность одеймаешь,
Короля не знаешь, рады не дбаешь, сам себе сеймуешь…
Гей, поражайся, не запаляйся, бо ты рементаруешь
Сам булавою, всим польским краем, як сам хочешь керуешь!
 

Дед уже перестал петь, как вдруг из-под руки одного казака вырвался камень и с шумом покатился вниз. Несколько мужиков, прикрыв глаза руками, посмотрели вверх; Скшетуский, увидев, что настал удобный момент, выстрелил в толпу из пистолета.

– Бей! Режь! – крикнул он; и в ту же минуту раздались тридцать выстрелов; казаки с саблями в руках с быстротою молнии спустились по крутому откосу оврага и очутились в толпе испуганных мужиков.

– Бей! Режь! – загремело в одном конце оврага.

– Бей! Режь! – повторили дикие голоса в другом.

– Ерема! Ерема!

Нападение было так неожиданно, страх так ужасен, что мужики, хотя и были вооружены, почти не защищались. Они слышали, что Иеремия, как злой дух, может быть одновременно в нескольких местах, и теперь это имя заставило их бросить оружие. Косы и пики, которыми они были вооружены, из-за тесноты нельзя было пустить в ход; казаки приперли мужиков к стене оврага и, как баранов, рубили их саблями, топтали ногами, а те в животном страхе протягивали руки и, хватаясь за мечи, гибли. Тихий лес наполнился зловещим шумом битвы. Некоторые старались уйти по вертикальной стене оврага, но, калеча и царапая себе руки, падали на острие сабель. Одни спокойно умирали, другие вопили о пощаде, третьи закрывали глаза руками и падали на землю, чтобы не слышать свиста сабель и крика победителей: «Ерема! Ерема!» – крика, от которого у мужиков подымались дыбом волосы и смерть казалась еще страшнее. А дед ударил теорбаном одного казака, другого схватил за руку, чтобы отклонить удар сабли, и ревел от страха, как буйвол. Казаки хотели зарубить его, но в то время к ним подоспел Скшетуский и крикнул:

– Живьем брать!

– Стойте! – заревел дед. – Я переодетый шляхтич! Вы грабители, разбойники!

Но не успел еще дед кончить своих ругательств, как Скшетуский, заглянув ему в лицо, крикнул так, что кругом разошлось эхо:

– Заглоба!

И бросился на него, как дикий зверь, вцепился ему в плечи и тряся его, кричал:

– Где княжна? Где княжна?!

– Жива, здорова и невредима, – ответил дед. – Пусти, а то всю душу вытрясешь.

Это известие удивительно подействовало на рыцаря, которого не могли победить ни страшный Бурдабут, ни горе, ни неволя, ни болезнь; руки его опустились, на лбу выступил пот, колени подогнулись; он закрыл лицо руками, прислонился, головой к стене оврага и, по всей видимости, молча благодарил Бога.

Между тем битва кончилась, мужики были побиты, а некоторые переданы палачу, чтобы пытками принудить их выдать все. Казаки собрались около своего вождя и, видя, что он не двигается, подумали, что он ранен. Наконец он встал, лицо его так сияло, точно в душе его взошла заря.

– Где она? – спросил Скшетуский, обращаясь к Заглобе.

– В Баре.

– В безопасности?

– Замок там крепкий, ему не опасны нападения. Она под покровительством госпожи Славошевской и монахинь.

– Славу Богу! – произнес глубоко растроганный рыцарь. – Дайте же мне вашу руку; от души благодарю вас, – и обратившись к казакам, спросил их вдруг.

– Много ли у нас Пленных?

– Семнадцать, – ответили те.

– Так как я получил радостное известие, то помилую их Отпустите их всех!

Казаки не хотели верить своим ушам, – ничего подобного не случалось еще в войсках Вишневецкого. Скшетуский сдвинул брови:

– Отпустить их! – повторил он.

Казаки ушли, но скоро вернулся старший есаул и сказал: – Господин поручик, они не верят и боятся уходить.

– А веревки разрезаны?

– Точно так.

– Оставить их здесь, а мы поедем! Через полчаса отряд уже шел по узкой дорожке. Взошла луна, и еще лучи проникали в лес и освещали непроницаемую тьму. Скшетуский и Заглоба ехали впереди и разговаривали между собой.

– Расскажите мне все, что знаете про нее, – сказал поручик – Это вы вырвали ее из Богуновых рук?

– Да, я ему перед отъездом и голову завязал, чтобы он не мог кричать.

– Превосходно! А как же вы попали в Бар?

– Долго говорить… другой раз расскажу; я устал, да и горло у меня пересохло от пенья этим хамам. Нет ли у вас чего выпить?

– У меня есть фляжка с водкой – вот!

Заглоба схватил фляжку и приложил ее ко рту, послышались протяжные глотки, а Скшетуский нетерпеливо спросил:

– Здорова ли она?

– Ничего, – ответил Заглоба, – на сухое горло все здорово.

– Да я спрашиваю о княжке.

– О княжне? Здорова, как козочка.

– Слава Всевышнему. А хорошо ей в Баре?

– Отлично! И на небе не может быть лучше; все так и льнут к ней из-за ее красоты. Славошевская полюбила ее, как родную. А сколько у нее там поклонников! Вам бы не пересчитать их даже и по четкам; но она столько же о них думает, сколько я о вашей пустой фляжке.

– Пошли ей Господь здоровья! – радостно произнес Скшетуский. – Вспоминает она меня?

– Воспоминает ли! Я не знаю, откуда у нее берется столько воздуха для вздохов. Все жалеют ее, в особенности монахини, которых она привлекла к себе своим милым обхождением. Ведь это она послала меня искать вас, а я из-за нее чуть было не, поплатился жизнью. Она хотела послать гонца, но никто не пожелал ехать, я наконец сжалился над нею и отправился. Но если бы я не переоделся, то меня давно бы не было на этом свете, а так мужики везде принимали меня за деда; впрочем, я ведь отлично пою.

Скшетуский не мог говорить от радости. Тысячи мыслей и воспоминаний теснились в его голове; Елена стояла перед его глазами такой, какой он видел ее в последний раз в Разлогах, перед отъездом в Сечь. Ему казалось, что он видит ее наяву такой же прелестной, как и тогда, что он видит ее чудные черные, как бархат, глаза и слышит ее сладкий голос. Он вспомнил прогулку в вишневом саду, кукушку и вопросы, которые он задавал ей, и стыд Елены, когда она накуковала им двенадцать сыновей; душа его рвалась к ней, а сердце таяло от радости и любви, и все прежние страдания казались ему теперь каплей в море. Он сам не знал, что с ним делается, ему хотелось кричать, стать на колени и снова благодарить Бога, расспрашивать и говорить о ней без конца; и он снова начал говорить о ней:

– Значит, она жива и здорова?

– Да, жива и здорова! – отвечал, как эхо, Заглоба.

– И она вас послала? Она.

– А письмо есть?

– Есть.

– Давайте.

– Оно у меня зашито, да теперь и ночь… Лучше успокойтесь.

– Не могу, сами видите.

– Вижу.

Ответы Заглобы становились все лаконичнее, наконец, качнувшись на седле раз, другой, он уснул…

Скшетуский, видя, что ничего не поделает с ним, предался размышлениям. Прервал их только лошадиный топот какого-то отряда. Это был Понятовский с казаками, которого князь выслал навстречу Скшетускому, боясь, чтобы с ним не случилось какого-нибудь несчастья.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51 
Рейтинг@Mail.ru