bannerbannerbanner
Воспоминания

Фаддей Булгарин
Воспоминания

Полная версия

Кабри был небольшого роста, сухощавый, смуглый, неправильного очерка лица, изуродованного наколотыми узорами (tatoe) темно-синего цвета. Взгляд его выражал врожденную свирепость, и он имел все кошачьи ухватки. Когда он улыбался, то казалось, что хочет укусить человека. Ум его был во всех отношениях ограниченный, и он мог говорить порядочно только о своем любезном острове Нукагива. Впрочем, весь остальной мир казался ему недостойным внимания. Удивительнее всего, что этот одичалый урод имел прелестную жену, француженку из одного петербургского модного магазина! Не знаю, кто достал ему место учителя плавания в штурманском училище, но, кажется, и в этом деле помогал ему граф Толстой. Хотя госпожа Кабри была со мной довольно откровенна насчет своего мужа, но она не признавалась мне в том, что заставило ее избрать в мужья дикаря. Она всегда отвечала мне: "C'etait une idee! c'est comme ca!" (то есть: Так! не знаю, как это случилось! Пришла идея!)

Я почти ежедневно навещал Кабри, и проводил у него вечера. Не знаю, что привлекало меня более в этот дом: оригинальность ли мужа, или прелестные глаза жены! Столько наслушался я о жизни и обычаях нукагивцев, что мне не нужно было читать описания Кука, Ванкувера и Крузенштерна! Прочитав, однако ж, в Крузенштерне, что Кабри слыл лучшим воином на острове, я усомнился, судя по слабому его телосложению, и спросил его однажды, каким образом он мог побеждать островитян, одаренных геркулесовой силой, не имя огнестрельного оружия. "Я брал не силою, но ловкостью, – отвечал Кабри – я умею ползать на брюхе и прыгать лучше тигра и выдры. Подкравшись – в траве к неприятелю, я вспрыгивал внезапно на него и, свалив на землю ударом моего каменного топора по голове, перекусывал горло. На бегу ни один нукагивец не мог догнать меня. Даже бросившись в толпу неприятелей, я увертывался от них как угорь и, имея по ножу в обеих руках, порол им брюхо. Все знали меня и боялись… Придет весна, я покажу вам мое искусство!" При имени Крузенштерна Кабри скрежетал страшно зубами, негодуя на то, что он, поверив врагу его, англичанину, увез с блаженного острова и представил в дурном виде в своем сочинении, уверяя притом, что, обвинение его в том, будто он хотел взбунтовать островитян против русских, вовсе несправедливо, и что король Нукагивы свалил на него вину, по внушению англичанина, чтоб самому оправдаться пред Крузенштерном. Кабри ничего не мог рассказать ни о вере[167], ни о законах нукагивцев, утверждая, что кроме верования в Создателя и в Злого духа, нукагивцы не знают никаких догматов, и в распрях своих руководствуются старинными обычаями, повинуясь одной физической силе или проворству. Это чрезвычайно нравилось Кабри. У него остались на Нукагиве жена и дети, но он вспоминал о них без всякого сердечного чувства. Хотя между нукагивскими красавицами господствовал величайший разврат в отношениях между двумя полами, но муж там полновластный господин жены; он может торговать ею, но если она нарушит без его позволения супружескую верность, то муж имеет право убить жену и съестьее. Этот обычай восхищал Кабри, и он, будучи ревнивее всех турок вместе, приходил в восторг, когда рассказывал об этом нукагивском обычае, поглядывая притом с улыбкой на свою жену. Можно себе представить, как это нравилось миловидной француженке! В Кронштадте комендантом и шефом гарнизонного полка был генерал-майор Иван Иванович фон Клуген, старик лет под семьдесят, воин времен румянцевских, потемкинских и суворовских. Генерал фон Клуген был холост, казался холодным, проводил время в уединении, и почитался вообще человеком странным, не созданным для общества. Он ездил в гости только на официальные обеды и никогда не приглашал к себе гостей. Судьба свела меня с ним. Когда я явился к нему в первый раз, он после официального приема спросил меня:

– Не родня ли вам Михаил Булгарин, бывший послом в сейме 1773 года?

– Это дядя моего отца, – отвечал я.

– А как зовут по имени вашего отца?

– Венедикт.

– Он был гражданско-военным комиссаром (komissar-zem ciwilno-woyskowym) в Новогрудском воеводстве в Костюшковскую войну?

– Точно так!

– Живы ли они оба?

– Дед мой жив, а отец скончался.

– Я знал их обоих, а с вашим Gross-Onckel был даже дружен, – сказал генерал. Я стоял с полком в Варшаве в 1773 и 1774 годах, и был свидетелем благородного поступка вашего деда и товарищей – Рейтана, Богушевского и нескольких других… С тех пор уплыло тридцать шесть лет; я состарился… мне уже за шестьдесят лет; но все же не забыл того, что меня тронуло до глубины души в моей молодости и привязало к вашему деду. Мы видались с ним после в Гродне, и я даже гостил у него в его имении Рудавке. Если будете писать к нему, напишите, что я помню его, и не перестал любить и уважать. Отец ваш был также добрый и благородный человек – но горяч и немного упрям… Кажется, что яблоко не далеко упало от яблони – промолвил генерал ласково, с улыбкой. Вы и лицом похожи на отца, только поменьше ростом. Прошло не более двенадцати лет, как мы виделись с ним в Несвиже, но с тех пор много воды утекло?

Генерал замолчал, и стал закуривать трубку, которую он дома никогда не выпускал из рук. Генерал оставил меня у себя к обеду. За столом он был весел и разговорчив, расспрашивал меня о Финляндской войне, сказав, что и он воевал в Финляндии при императрице Екатерине; рассказал нам несколько анекдотов о Суворове, под начальством которого он служил в Польше, и был на штурме Праги. После обеда он пошел отдыхать, сказав мне, что дом его должен быть для меня то же, что дом друга его, моего деда.

Благодарю моего Создателя, что он хотя и не освободил меня от многих слабостей, свойственных природе человеческой, но не дал мне двух несноснейших пороков: чванства и фанфаронства, которыми я гнушаюсь. Жалко и больно смотреть на человека, когда он все, что для него ни делают другие, приписывает своим достоинствам и принимает, как должную дань! Скажу раз навсегда, что, пока я не вступил на тернистое литературное поприще, я был чрезвычайно счастлив в людях без всякой с моей стороны заслуги, не будучи в состоянии отплатить добром за добро, находил в людях и любовь, и дружбу, и утешение, и сострадание, и помощь. Безбожно лгут те, которые изображают род человеческий в дурном виде, на каждом шагу находят злодеев и обманщиков, и водворяют в простодушных людях недоверчивость и холодность к своим собратьям. Утверждают ученые и философы, что старость, влекущая за собою опытность, должна непременно породить в человеке эгоизм. Испытал я много и весьма много в жизни, но благодаря Богу не дожил до эгоизма, страшась его более, чем чумы! Есть злые и коварные люди – в этом нет сомнения, но они составляют меньшее число (la minorite). Зла, кажется, больше нежели добра, оттого что зло, как громовой удар, сильно раздается и имеет продолжительное эхо, а коварство действует, как яд, когда, напротив, добро во всех видах своих не обращает на себя внимания, как благодетельные лучи солнца, как прохладный ветерок. Зло сильнее, это правда! Десять человек злых могут погубить десять тысяч людей добродушных, и один коварный клеветник отравит счастье многих семейств. Но из этого не следует, чтоб злых людей было больше, нежели добрых. Немыслящих более, нежели мыслящих, и бесхарактерных более, нежели людей с характером – в этом я совершенно согласен. Оттого-то и все беды на свете!

Жизнь моя протекала тихо между литературными занятиями и несколькими приятными знакомствами. Доброго И.И. фон Клугена я посещал почти ежедневно и полюбил его искренно. Вечера проводил я часто у Кабри, потому что беседа с его миловидною, веселою и остроумною женой мне чрезвычайно нравилась. Даже невежество ее забавляло меня! Кабри привязался ко мне, и вопреки своему нраву, не оказывал никакой ревности.

ГЛАВА II

Нечто вроде сцены из страшной мелодрамы. – Зверские инстинкты одичалого француза. – Приглашение на нукагивскую трапезу. – Примирение супругов. – Перемена квартиры. – Оригинальный хозяин. – Очерк старинных мещанских нравов. – Поездка морем в Петербург. – Буря. – Судокрушение.

Однажды ночью в апреле месяце, когда уже лед начинало ломать в заливе, едва только я заснул, стук у дверей моей комнаты разбудил меня. В моей трактирной квартире не было передней. Мой крепостной мальчик спал в хозяйской людской.

– Кто там?

– Аи nom de Dieu ouvrez, ouvrez vite! (то есть ради Бога отоприте, отоприте скорее).

Я узнал голос госпожи Кабри. Можно себе представить мое удивление. Накинув на себя халат, я зажег свечи, и поспешил отпереть дверь. Госпожа Кабри опрометью вбежала в комнату, и сказала торопливо:

– Fermez vite, fermez bien! (то есть заприте скорее, заприте покрепче), – и, бросившись на стул, воскликнула:

– Oh, mon Dieu, топ Dieu! (Боже мой, Боже мой), – и залилась слезами.

Я стоял перед нею в ожидании развязки.

– Он едва не убил меня! – сказала госпожа Кабри.

– Кто такой?

Кто же другой может покуситься на это, как не дикий Кабри!

– По какому случаю?

– Из ревности!

– Не думаю, чтоб вы подали к тому случай…

– Разве я могу отвечать за поступки мужчин? Вы знаете, что уже несколько месяцев NN (это был молодой и красивый офицерик первого морского полка) волочится за мной (me fait la cour) против моей воли и желания; я вам жаловалась на это, и просила вас прекратить это волокитство всеми зависящими от вас средствами. Сегодня, когда я была на вечере у капитанши Тесницкой, этот проклятый NN принес в наш дом письмо, разумеется, любовное объяснение, и отдал его нашей глупой кухарке для отдачи мне, а она отдала письмо Кабри. Не знаю, кто прочел письмо, но он с отчаяния напился пьян, и когда я возвратилась домой, бросился на меня как бешеный, держа в одной руке топор, а в другой письмо. По счастью, я не потеряла присутствия духа, вырвала у него письмо, и толкнула его изо всех сил; он упал, а я заперла дверь йа ключ снаружи, выбежала из дому… окольною дорогой пришла к вам!..

 

– Чрезвычайно неприятное происшествие и весьма затруднительное положение, – сказал я, стараясь принять хладнокровный вид.

– Вы должны спасти и покровительствовать меня, – сказала настоятельно госпожа Кабри: потому что вы друг мои и что мне не к кому прибегнуть, кроме вас. Un lache seulement peut abandoner une femme dans la detresse, quand elle se confie a lui! (то есть только подлец может оставить беспомощную женщину, прибегающую к нему с доверенностью в постигшем ее бедствии).

– Подобно вам, я презираю подлецов и трусов, – сказал я, но здесь дело не в подлости и не в трусости, а в том, каким образом я могу вмешаться в домашнее дело между мужем и женою, и как могу защищать вас! Сабли и пистолетов здесь недостаточно! Тут вмешаются законы – и что еще страшнее, общее мнение…

Госпожа Кабри не дала мне кончить.

– Что бы тут ни вмешалось, все равно вы должны быть моим защитником, потому что я избрала вас! Если угодно, можете убить меня, но я не выйду отсюда…

Удивительные создания – француженки! Страсти у них скользят по душе, как облака по небу. Трагическая сцена нечувствительно превратилась в комическую, и госпожа Кабри, следуя веселому своему характеру, представила мне в самом смешном виде то самое, что испугало ее до смерти. Однако ж, страх лежал на дне ее сердца, и госпожа Кабри ни за что не хотела воротиться домой. Мы провели время в совещаниях и разговорах до пяти часов утра, и наконец надлежало на что-нибудь решиться.

Il faut pourtant sauver les apparences, – сказал я. Пойду и упрошу мою добрую хозяйку, чтоб она приняла вас к себе.

– Это было бы превосходно! – отвечала госпожа Кабри. Я разбудил хозяина, старшего Делапорту[168], и упросил его убедить жену свою принять к себе госпожу Кабри, рассказав все дело. Добрая моя хозяйка согласилась, и мы расстались с очаровательной француженкой. Я бросился в постель, и заснул богатырским сном.

Проснулся я в десять часов утра. Мальчик мой, ожидавший моего пробуждения на лестнице у дверей, сказал мне что Кабри был уже два раза и обещал воротиться. Едва я уселся за чай, он явился ко мне На лице его, искаженном узорами и рябинами, нельзя было заметить ни бледности, ни краски, но в глазах его пылало пламя, и он улыбался, как тигр на добычу.

Я сидел за чайным столиком. Он сел напротив меня; ерошил волосы на своей голове, вертелся на стуле, то улыбался, то бросал страшные взгляды, и наконец сказал:

– Я почитаю тебя честным человеком, и потому требую, чтоб ты сказал мне откровенно: нравится ли тебе жена моя!

– Послушай Кабри, – сказал я с притворным хладнокровием, – ты никогда не должен предлагать вопросов, на которые нельзя отвечать. Что значит нравится? Жена твоя молода, недурна собою, так разумеется, что она не может возбуждать к себе отвращения в молодом человеке. Но это не ведет ни к каким последствиям!..

– Полно! – воскликнул Кабри. – Спрашиваю, нравится или не нравится тебе жена моя?..

– Она очень милая особа, но она жена твоя, принадлежит тебе, и я не имел и не имею никаких видов на нее…

– Не в том дело! – воскликнул Кабри. – Если жена моя нравится тебе, так я – подарю ее тебе, если ты поможешь мне в одном деле!..

– Ты не имеешь права подарить жены, – сказал я.

– Подарю, отдам, уступлю, все что тебе угодно, только помоги мне! – сказал Кабри.

– В чем же помочь тебе?

– Помоги мне убить NN (то есть офицера, возбудившего ревность в Кабри).

– Убить!.. Ты сошел с ума, Кабри! Ведь мы здесь не на острове Нукагива. За убийство тебя накажут, как убийцу, – а ты знаешь, как у нас наказывают смертоубийц… Ты видел каторжный двор…

– Но можно сделать так, что никто не узнает… для этого-то я и требую твоей помощи…

– Ты говоришь: никто не узнает! Узнает Бог – и накажет и в здешней и в будущей жизни!..

– На Нукагиве Бог позволяет убивать врагов!.. – сказал Кабри.

– На Нукагиве не знают истинного Бога…

Кабри стал возражать, и я, видя, что все мои усилия к отвлечению его от злого умысла будут напрасны, пока бешенство его не утихнет, вознамерился обходиться с ним уклончиво и, обещая мою помощь, промедлить исполнение его замысла, пока не удастся вовсе отклонить его.

– Из первых слов твоих догадываюсь, что ты подозреваешь жену свою в связи с NN, – сказал я. – Убедился ли ты в этом?

– Он написал к ней любовное письмо, советовал бросить меня, обещал развести меня с ней и жениться на ней…

– Но это писал он, а не она, так чем же она виновата?

– Как бы он смел писать к ней это, если б не был обнадежен? – сказал мне Кабри.

– Ты мелешь вздор! Молодой человек может Бог весть что написать к женщине, и это означает только его самолюбие, фанфаронство и дерзость, а не преступление женщины… Тебе кто-нибудь натолковал вздоров… кому ты показывал письмо?..

– NNN, – отвечал Кабри.

– Он сам приволакивался за твоею женою, и гневается за то, что она осмеяла его.

– Но все же NN виноват, и я должен убить его! – сказал Кабри.

– Это дело мы обдумаем с тобою спокойно, на досуге, а теперь скажи, что сталось с женой твоею.

– Она бежала из дому. У NN ее нет; может быть, он где-нибудь спрятал ее. Отыщи ее и возьми себе, – сказал Кабри прехладнокровно. Не ручаюсь за себя, и могу убить ее в припадке гнева.

– Жена твоя здесь! Кабри вскочил со стула.

– У тебя? – спросил он быстро.

– Как можно, чтоб она была у меня! Но ведь здесь трактир, а ты знаешь, что в трактире двери для каждого отперты. Жена твоя у хозяйки, которая сжалилась над нею и призрела ее.

Кабри заложил ногу на ногу, согнулся, подпер голову руками и задумался. Наконец он поднял голову и сказал:

– Пожалуйста, возьми себе эту женщину! Ты избавишь меня от больших хлопот!

– Это невозможно, – возразил я. – Как я могу взять к себе чужую жену! Это у нас не позволено и не водится, и я подвергнусь нареканию товарищей и начальства. Да и захочет ли жена твоя перейти от тебя ко мне? Силою нельзя ее к тому принудить; да и что скажет твой друг и покровитель граф Толстой…

Кабри стал бранить и графа и жену.

– Напрасно ты гневаешься на жену, любезный Кабри, – сказал я, – она ни в чем не виновата, а виноват один NN. Помирись с женой, попроси у нее прощения в том, что ты обидел ее, а с NN мы после справимся.

Тут я начал льстить Кабри, припоминая ему, что он не нукагивец, но француз, что женщины в его отечестве – Франции, пользуются уважением и снисходительностью мужчин, и что только трусы и подлецы обижают бедных, беспомощных, слабых женщин. Наговорил я ему много, давая притом чувствовать, что я готов помогать в отмщении NN за нанесенную обиду, и наконец мне удалось успокоить дикаря, склонить его к примирению с женою, и даже возбудить к ней сожаление и прежнюю привязанность.

– Быть так! – сказал Кабри. Послушаюсь тебя; ты умнее меня и лучше знаешь, что здесь должно делать. Пойдем к жене!

– Зачем нам свидетели! я приведу жену сюда, – сказал я.

– И это правда! – возразил Кабри. – Вижу, что без тебя я наделал бы много глупостей, и не сделал бы главного. Ступай за женою!

Госпожа Кабри знала, что муж ее у меня, и со страхом ожидала развязки этого свидания. Разумеется, что мы условились с госпожою Кабри не говорить мужу, что она заходила ко мне в комнату, и она пошла со мною, взяв с меня слово защищать ее от мужа. Лишь только госпожа Кабри переступила через порог, дикий француз бросился на колени, и простирая к ней руки, возопил "pardon (прости)!" Они примирились. Я велел подать завтрак, угостил супругов и, заставив Кабри поклясться, что он примирился искренно и не обидит жены, отпустил их домой.

Кабри, как я уже говорил, не признавался перед Иваном Федоровичем Крузенштерном и перед офицерами корабля "Надежда", что он ел на острове Нукагива человеческое мясо, но графу И.О.Толстому и мне он сказал под секретом, что он участвовал в пиршествах людоедов, и даже уверял, что человеческое мясо чрезвычайно вкусно и походит на буженину. После трагического происшествия с женою Кабри стал мне часто выхвалять человеческое мясо и приглашал съесть вместе с ним NN, которого он непременно хотел убить. Положение мое было весьма затруднительное! Видя, что дело идет не на шутку и что мне невозможно отклонить Кабри от его намерения, я рассказал все доброму генералу фон Клугену, прося его уладить дело тихо. Генерал решил, что одного из двух соперников надлежало выслать из Кронштадта. Кабри был нужен для обучения плаванию воспитанников штурманского училища и для отпирания подводных шлюзов, а без одного подпоручика легко можно было обойтись. Я полагал, что если вздумают стращать Кабри, то этим еще более раздражат его, и генерал согласился с моим мнением. Он поехал к инспектору морских полков, генералу Ширкову, рассказал ему все дело, и генерал Ширков через несколько дней выслал NN в Вологду на смену офицера, находившегося там при команде для приема рекрутов и обучения их на походе военным приемам и эволюциям. Таким образом кончилось это дело, которое могло иметь весьма дурные последствия.

Море вскрылось. Флот выступил на рейд, морские полки вышли в лагерь, и в Кронштадт прибыли для разъездов казаки и два эскадрона Уланского его высочества полка. В числе уланских офицеров был искренний друг мой Жеребцов и несколько добрых приятелей. В Кронштадте водворилось веселье. Генерал Ширков, хлебосол в высшей степени, давал обеды и балы, на которые съезжались гости и дамы из Петербурга. Его Высочество удостаивал иногда своим посещением балы Ширкова. Многие богатые люди останавливались в единственном кронштадтском трактире братьев Делапорта, в котором я жил, и чтобы не стеснять его, я нанял квартиру поблизости комендантского дома, хотя и на другой улице, в доме мещанина Голяшкина.

Этот мещанин Голяшкин был один из самых оригинальных людей, каких мне удалось встретить в жизни. Он остался навсегда в моей памяти. Голяшкин был лет пятидесяти от рождения, сухощав, хром, пил хлебное вино, и распевал песни с утра до ночи, всегда был весел, и беспрестанно балагурил то с домашними, то с прохожими. Если б напечатать все песни, сказки, присказки, пословицы и поговорки, которые Голяшкин знал наизусть, то вышло бы, наверное, двенадцать томов. Кроме того, он знал множество текстов из Священного Писания, и часто вмешивал их в свои речи. Некоторые тексты, пословицы, поговорки и песни он повторял всегда при известных случаях. Так, например, раскупоривая с восхождением солнца свой любезный полуштофик с вином, Голяшкин всегда приговаривал: "Не упивайтеся вином, бо в нем есть блуд". Потом ставил чайник; и подошед к моему окну, затягивал всегда одну и ту же песню, начинающуюся словами:

 
Сон приятен без досады,
На утренней на зоре!
На солнечном всходе и прочее.
 

Разбудив меня, он вносил чай и начинал балагурить. Но если я поздно ложился спать, то он не будил меня с зарею. Часу в девятом, а много в десятом, Голяшкин ел каждый день яичницу, и всегда приносил мне половину на тарелке с поклонами, ужимками, с припевами и поговорками, начиная всегда священным изречением:

"Спаси Господи люди твоя, и благослови достояние твое!" Голяшкин полюбил меня и даже привязался ко мне, и я, видя доброе его сердце и притом находя развлечение в его веселости, позволял ему балагурить. Он был вдов и имел двух взрослых дочерей, дебелых дев, совершенно в купеческом вкусе, то есть толстых, жирных, белых и румяных. Они жили в вышке, а мы с Голяшкиным занимали весь нижний этаж его небольшого, но красивого домика, при котором был садик и огород.

Немногие из моих читателей знают, что значить кокетство в мещанском звании, особенно такое, какое тогда было в Кронштадте. Это были нравы времен Петра Великого, когда он быстро и внезапно отпер двери в теремах, в которых русские женщины были заключены, как древние гречанки в своих гинекеях. Разница с прошлым временем была та, что жеманство и притворство заступили место прежней искренней стыдливости и целомудрия. Сердце изменилось, наружные формы остались. Дочери Голяшкина, встречаясь со мною, никогда не платили мни поклоном за поклон, но потупляли глаза, отворачивались или закрывались платком, и отвечали на все мои вопросы только: «да-с» или «нет с», а отбежав несколько шагов, останавливались, лукаво посматривали и смеялись вполголоса под платком. Когда я был дома, особенно когда у меня были в гостях товарищи, дебелые девы, сидя под окном в своей светелке, распевали нежные песни громким и пронзительным дискантом. Иногда старик водил меня в их комнаты, и тогда они сгорали от стыда, склоняли голову, закрываясь своею работою (они беспрерывно шили для себя платье и приданое), и казалось, готовы были провалиться от робости сквозь землю. Две комнаты их были содержаны весьма чисто; пол усыпан листьями зори или другой пахучей травы; перед образами всегда теплилась лампада, и постели их со множеством подушек и пуховиков доходили почти до потолка. Но все эти кронштадтские тигрицы были дики только до тех пор, пока ловец бегал от них! Голяшкин вовсе не заботился о том, что делают его дочери, и был счастлив тем, что они жирны и веселы. Он сам ходил на рынок закупать съестные припасы, сам пекся с кухаркою и работником о стряпне и чистоте в доме, о всем хозяйстве, предоставляя дочерям толстеть, наряжаться и распевать песни.

 

Голяшкин не рассказывал мне истории своей жизни в последовательном порядке, но из его отрывчатых рассказов узнал я, что он родом олончанин, пришел в Кронштадт мальчиком-сиротою; был сперва золотарем, потом дрягилем (носильщиком), грузилыциком судов, перевозчиком, потом стал торговцем корабельных снастей, и наконец, как он говорил, вышел в отставку от всех дел, и стал жить припеваючи (это было буквально правда) доходами с небольшого своего капитала. Из рассказа его я догадался, что он, будучи лодочником или перевозчиком, занимался контрабандою, как почти все тогдашние кронштадтские жители. Теперь только для забавы он имел свою собственную английскую гичку, на которой прогуливался в хорошую погоду, и часто возил меня на рейд или в конец кронштадтской косы.

Говоря о высшем кронштадтском обществе, я не сказал, каким образом я имел случай узнать его. Главным командиром кронштадтского порта был вице-адмирал Иван Михайлович Колокольцев, которого жена Варвара Александровна (урожденная графиня Апраксина) была задушевной приятельницею сестры моей Искрицкой, как я уже говорил об этом. И.М.Колокольцев и в Петербурге и в Кронштадте жил чрезвычайно скромно и уединенно, и Варвара Александровна, добрая и умная женщина (смотри часть V, стр. 261 моих Воспоминаний) не любила принимать у себя гостей. Это делала она не из скупости, но по характеру. В Кронштадте, однако ж, И.М.Колокольцев по званию своему должен был давать обеды и вечера, хотя весьма редко. Добрая Варвара Александровна, которая славилась своею откровенностью и простотой обращения, говорила правду в глаза и начальникам и подчиненным, и старым и молодым, обходилась со мною, как с сыном. Я заходил к Варваре Александровне иногда по утрам, но она принудила меня быть у нее на нескольких вечерах в кругу кронштадтской аристократии. Я уже сказал причину, почему мне было скучно в этом кругу. Кто привык к крепким напиткам, тот при их недостатке предпочтет чистую сивуху подмешанному виноградному вину (vin frelate). Мне казалось, лучше de m'encanailler[169], чем томиться скукою и быть последним в жеманном обществе.

Однажды подъехала к дому Голяшкина коляска главного командира и лакей Варвары Александровны вызвал меня к ней.

– Сестра твоя очень больна, сказала мне она: я сама намерена навестить ее, а между тем нельзя ли тебе отпроситься в Петербург, чтоб повидаться с больной? Ко мне пишет Александр Михайлович, зять твой, что доктор Гассе отчаивается в ее жизни…

Варвара Александровна ухала, а стоял на улице, как громом пораженный. Искренно и душевно привязан я был к сестре моей Антонине, с которой почти не разлучался от самого детства, и решился во что бы ни стало навестить ее. Я сказался больным.

Пароходы были еще в голове Фультона. Ни промышленная и умная Англия, ни гениальный Наполеон не поняли Фультона. Наполеону казалось невероятным, чтоб можно было плавать по морям против течения и ветров, без парусов и весел, и опыты Фультона на реке Сене, впрочем не весьма блистательные, не могли убедить французских механиков в важности изобретений. Идея, возникшая в голове Фультона, была гениальная, но для исполнения ее надобно было сноровки и опыта в большом размере. За это не принялись в Европе, и вся слава изобретения пароходов принадлежит североамериканцам. Нью-йоркский гражданин Броун построил первый пароход в 1807 году, и разрешил задачу Фультона. Покойный Павел Петрович Свиньин (основатель журнала "Отечественные записки", оправдывавшего под его редакцией свое заглавие), возвратясь из Северной Америки в 1813 году, куда он в звании чиновника Министерства иностранных дел послан был с депешами к генералу Моро, привез чертеж и рисунок Броунова парохода, а англичанин Берд построил первый пароход в Петербурге. Никакая заслуга не должна быть забываема соотечественниками, и П.П.Свиньин кроме полезных своих литературных трудов приобрел право на благодарность потомства за привезение чертежа парохода и за внушение предприимчивому Берду мысли к заведению в России пароходства. До того времени сообщение Петербурга с Кронштадтом происходило на парусных больших ботах и на двадцатичетырехвесельных катерах. Чтоб получить место на них, надлежало подвергнуться многим формальностями, но я решил дело иначе.

– Послушай, Голяшкин, – сказал я моему эксцентрическому хозяину: аще еси муж доблий[170], свези меня в Петербург на своей гичке.

– Благо есть! – отвечал он.

– Итак едем завтра!

Едем! – промолвил Голяшкин: и это будет первая моя поездка в Петербург в течение двадцати лет, – сказал он.

В пять часов утра мы выехали из Кронштадта. Из гавани мы вышли на веслах, а когда обогнули Кронштадт, то поставили парус. Я сидел на руле, а Голяшкин под парусом. Солнце сильно припекало, и на горизонте мелькали черные пятна, которые беспрерывно сливались в одну массу. Северозападный ветер благоприятствовал нам; это был по морскому выражению бейдевинд, то есть боковой. Голяшкин распевал песенки, и каждую из них запивал вином. Кажется, однако ж, что в море забыл он свое правило: "Душа меру знает", – а может быть, и ранний морской воздух подействовал на него, но я заметил, что язык его начал путаться и что он смешивал и слова и голоса разных песен. Между тем ветер крепчал и дул порывами. Волнение становилось сильнее, и я увидел явления, которых прежде не видывал. Половина неба покрылась черными облаками, а другая половина была светлая, и радуга красовалась не на небе, а в море. Внезапные порывы ветра быстро громоздили огромные валы, и вихрь разносил брызги длинными полосами, которые светились, как алмазы. Настала буря, а между тем Голяшкин – опьянел совершенно. Он, однако ж, имел столько силы и присутствия духа, что успел снять парус по сильному моему настоянию. Страшнее всего для меня было то, что Голяшкин не сидел смирно на своем месте, вскакивал, перегибался через борт, и мог опрокинуть гичку, которая быстро перепрыгивала с вала на вал. Слушая рассказы моряков о бурях и морских опасностях, я запомнил, что в бурю надобно убирать паруса и плыть поперек валов, и теперь воспользовался уроком. Помнил я также хорошо «Всемирного Путешественника, аббата Прево», мою любимую книгу, и знал, что когда нет надежды выдержать штурм в открытом море, то лучше разбиться у песчаного берега. Рулем я умел править, то есть знал, как поворачивать судно, а потому, вместо того чтоб править прямо, я плыл косою линиею, к правому (от Кронштадта) берегу. В это время дождь полился ливмя, и стало так темно, что едва можно было видеть за несколько шагов. Только по ужасному шуму волн, разбивавшихся о камни и о берег, догадывался я, что земля близко. Страх и сырость выгнали половину винных паров из головы Голяшкина. Он смотрел на меня осовелыми глазами, ворчал что-то про себя, но уже сидел смирно. Вдруг раздался треск, и гичка наша, сброшенная с вершины вала на огромный камень, – разбилась… Мы упали в море…

Я уже говорил, что не выучился плавать. Но, по счастью, это случилось в виду берега, на мели. Вода была по грудь. Поднявшись на ноги, я стал искать глазами Голяшкина… Он стоял возле камня, держась за острый его угол, и подал мне один конец весла, которое он машинально схватил в руки, когда наша гичка разбилась. Оба мы, упав в море нечаянно, хлебнули порядочно воды, и это произвело операцию, которая совершенно отрезвила Голяшкина. – Мы стояли за камнем на подветренной его стороне, и волны переливались через нас. Голяшкин сказал мне, чтоб я пособил ему взобраться на камень, что я и исполнил. Он разделся донага, связал свое платье в узел, и спрыгнул в море. Бояться ему было нечего, потому что он плавал, как утка. Испытывая глубину веслом, Голяшкин пошел вперед к берегу, и приказал мне держаться за кушак, привязанный одним концом к его руке, и нести его платье, сказав, что если случится глубокое место, то он переплывет и перенесет меня на себе. Не знаю, сдержал ли бы он свое обещание, но, по счастью, в этом не было нужды, и мы дошли, хотя с величайшим трудом, до берега. Почти без сил бросились мы на землю. – Мы прошли в воде по грудь и по шею, может быть, с версту, но если б еще пришлось идти столько, я бы не выдержал. Я был в одежде и в сапогах… Шинель я сбросил и тащил за собой в воде. Отдохнув несколько, я снял с себя сапоги, разделся, и только прикрытый мокрою шинелью, пошел искать убежища. Голяшкин тоже пошел нагой, прикрывшись кафтаном.

167Иезуиты, бывшие тогда в Петербурге, обучали Кабри забытой им христианской вере, но Кабри ничего не понял и сознался мне, что остался при прежнем мнении.
168В Кронштадте был тогда только один порядочный трактир, который содержали два брата, итальянцы Делапорты. Кроме того, они торговали разными мелочными товарами. Старший брат был женат. Это были люди добрые и услужливые.
169Выражение, непереводимое, почти то же, что опростонародиться.
170Ничто так не нравилось Голяшкину, как церковный язык, – несколькими фразами славянскими можно было побудить его ко всему.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53 
Рейтинг@Mail.ru