Тутанкатон-Тута пустил о себе слух, будто он сын царя Аменхотепа IV, Ахенатонова отца. Тутина мать, Меритра, была царскою наложницей, из однодневных, каких у царя было множество. Но злые языки уверяли, что Тута сын не царя, а царского тезки, Аменхотепа, начальника Межевого приказа. Благодаря матери маленький Тута получил сан царевичева сверстника и быстро пошел в гору: царский постельничий, главный опахалоносец одесную благого бога-царя, казначей царского дома, хлебодар Обеих Земель, великий ревнитель ученья Атонова и, наконец, царский зять, супруг Анкзембатоны, двенадцатилетней царской дочери.
Никто не умел так набожно, как он, закатывать глаза и шептать таким елейным шепотом:
– О, сколь спасительно учение твое, Уаэнра, Сын Солнца Единородный!
И сочинять таких благочестивых гробничных надписей.
«Рано вставал каждое утро Сын Солнца, Ахенатон, дабы просвещать меня светом своим, ибо я был ревностен в исполнении слова его», – сказано было в одной из этих надписей. И в другой:
«Тебе последовал я, Боже, Атон-Ахенатон!»
Это отожествление царя с богом казалось нелепым и кощунственным, потому что всем было известно, что Атон – Отец, а царь – Сын. Но когда узнали, что в этих словах выражено тайное учение царя о совершенном единстве Отца и Сына, то все ахнули, дивясь Тутиной хитрости.
Царедворцы старались наперерыв похулить старого бога Амона. Но Тута и в этом превзошел всех: заказал себе плетенные из золотых ремешков лапотки с Амоновым ликом на подошвах, чтобы с каждым шагом попирать окаянного. И все опять ахнули – поняли, что он далеко уйдет в этих лапотках.
В Нут-Амок, Фивы, послан был Тута в сане царского наместника, для исполненья двух указов: об отнятьи у жрецов гробничных земель и о поругании бога Хонзу, Амонова Сына.
Когда Дио вошла в Белый Дом наместника, знакомый старичок-служитель встретил ее низкими поклонами и хотел доложить о ней его высочеству. Но, узнав, что Тута ужинает с начальником ливийских наемников, Менхеперра, человеком ей неприятным, она сказала, что подождет, прошла во внутренний покой и легла на низкое дневное ложе. Глядя, как вечернее солнце сквозь узкие и длинные окна-щели под самым потолком откидывает на белизну его косые розовые четырехугольники, опять глубоко задумалась, как давеча, в притворе Гэм-Атона: «ехать – не ехать?»
Устала думать, задремала. Две большие мухи жужжали у нее над самым ухом, точно спорили: «ехать – не ехать?»
Вдруг очнулась и поняла, что это не мухи жужжат, а кто-то шепчется очень близко, над самым ухом ее. Оглянулась – никого. Шептались в соседнем покое, за решетчатой стенкой, завешенной ковром; египетские горницы разделялись иногда для прохлады такими стенками. Двое шептавшихся сидели, должно быть, на полу, на циновках, рядом с ложем, на котором лежала Дио.
– Эх, изжога проклятая, – слышался один из двух шепотов, почтенный, старческий.
– Это от гусиной печенки, тятенька, – ответил другой, тоненький, почтительный. – Хочешь телеку? Лучше нет, как телек, для желудка; с лимонцем-кардамонцем, освежительно!
– Пей и ты, Воробей!
– За твое здоровье, тятенька.
– Что ты меня тятенькой зовешь?
– Из почтенья: благодетель – все равно что отец!
– Это хорошо, что ты стариков почитаешь. А Воробьем тебя за что прозвали?
– За то, что из всякого дельца клюю по зернышку, как из навозной кучки воробушек.
– Полно, брат, не прибедняйся: хапнул, небось, намедни от кладбищенских воров человека со свинкою.
Дио вспомнила, что человек, держащий за хвост свинью – иероглиф лапис-лазури, любимой взятки египетских чиновников, – Хез-бэт: хез – «держать», бэт – «свинья»; и что кладбищенские воры недавно ограбили могилу древнего царя Зеенкеры.
– Ну так вот, я и говорю: глуп Ахмес, сын Абана, ждать добра от него нечего, – продолжал старческий шепот. – Глупого в ступе толки вместе с зерном – не отделится от него глупость его, и лучше встретить лютую медведицу в поле, чем глупого в доме.
– Чем же он так глуп, тятенька?
– А тем, что носа по ветру держать не умеет. Неспокойно в городе, а тут еще ливийские наемники, жалованья полгода не получавши, бунтуют. А он, дурак, бунта боится пуще всего. Вот и обрадовался, как пришло намедни из царской казны жалованье; тотчас велел отправить для раздачи. Ну, а я, не будь глуп, ничего ему не сказавши, отправку задержал и донес о том его высочеству, государю наместнику. И что ж бы ты думал? Благодарить изволили, назвали умницей, потрепали по щеке и взять к себе на службу обещали. Ловко?
– Ловко, тятенька! У кого учиться, как не у тебя?.. Ну, а если и вправду начнется бунт, – беда?
– Кому беда, а кому польза. Глупый в огне горит, а умный на нем руки греет…
Шепот сделался так тих, что Дио перестала слышать. А потом опять громче:
– Не может, не может этого быть, тятенька! У кого на такое дело рука подымется?
– Иссахара, сына Хамуилова, знаешь?
– Да ведь он трус, куда ему, Иаду – Пархатому!
– Трус, да бешеный. Все они таковы, Иады: трусы, а как до ихнего Бога дело дойдет, лезут на стену… Да тут и не он один: он только нож в руке, а рука за ним сильная. Скоро, брат, такие начнутся дела, что в обоих ушах зазвенит!
– Ох, тятенька, страшно…
– А ты не робей, Воробей, – будешь соколом!
Дио слушала, и сердце у нее билось так, что казалось, услышат за стенкой. Понимала, что где-то очень близко готовится злое и подлое дело против царя, – и сама она в нем как будто участвует; не оттого ли и мучается так: «ехать – не ехать?»
Вдруг из соседнего покоя, не того, где шептались, а другого, послышались шаги. Обе половинки дверей распахнулись, и тихо-тихо, как тень, вошла в них огромная, черная охотничья кошка, полупантера, а за нею, как будто ее почетные спутники, – скороходы, опахалоносцы, телохранители; и, наконец, ступая босыми ногами – обувь снималась в домах, – так же тихо, как кошка, вошел молодой человек небольшого роста, легкий, ловкий, стройный, с обыкновенно-приятным лицом, в простой белой одежде, в черном, гладком парике, в широком, до половины груди, ожерелье, с длинным, в руке позолоченным деревянным посохом, увенчанным золотым изваяньицем богини Маат – Истины. Это был настоящий или мнимый сын царя Аменхотепа, царский зять, наместник Фив, Тутанкатон.
Подойдя к резному, из слоновой кости и черного дерева, креслу, стоявшему посередине комнаты, на низком помосте, между четырех столбиков, он сел на него. Дио подошла к нему и стала на колени. Он поцеловал ее в лоб и сказал:
– Радуйся, дочь моя! Милость бога Атона да будет с тобою! Ступайте все, – прибавил, обернувшись к спутникам.
Когда все вышли, он встал, подошел к ложу, сел на него с ногами, взглянул на Дио и молча указал ей на место рядом с собою, но сделал это не очень заметно, а как бы надвое: захочет – увидит, не захочет – нет. Не увидела – села против него, на складной ременчатый стул.
Кошка подошла к ней и начала тереться об ее ноги, тыкаясь мордой в колени и слишком громко, не по-кошачьи, мурлыкая. Дио не любила кошек, а этой особенно: ей казалось, что это огромная, черная, скользкая гадина. С Тутой никогда не разлучалась она: всюду ходила за ним, как тень.
– Что ты тут одна сидишь? Отчего доложить не велела? – спросил он голосом тихим и ласковым, похожим на кошачье мурлыканье.
– У тебя был гость.
– Твой же поклонник, Менхеперра. Оттого и не вошла?
– Оттого.
– Ах, дикая… Поди сюда, Руру! – позвал он кошку. – Надоела тебе?
– Нет, ничего, – сказала Дио из учтивости: охотно бы оттолкнула слишком ласковую гадину.
– Удивительно! – заговорил он, улыбаясь и глядя на нее тем особенным мужским взором, который был ей противен: «Точно пауки по голому телу ползают», – говорила она об этих взорах. – К тебе нельзя привыкнуть, Дио: каждый раз, как видишь тебя, удивляешься, что так хороша… Ну, прости, не буду, знаю, что ты этого не любишь!
Кошка подняла морду и заглянула ей прямо в глаза огненными зрачками. Дио оттолкнула ее тихонько ногою: страшно было, что вскочит на колени.
– Ах, несносная! – рассмеялся Тута, схватил ее за ошейник, втащил на ложе, уложил и нахлопал: спи!
– Ну, так как же? Едешь? – начал он уже другим, деловым голосом. – Стой, погоди, сразу не отвечай. Я тебя не тороплю; только подумай, что ты тут делаешь, чего ждешь? Учишься плясать по-нашему? Зачем? Пляши по-своему – еще больше понравится. У нас теперь чужое лучше своего…
– Я решила…
– Стой, погоди, дай кончить. Я уеду, останешься одна, а время нынче такое – не знаешь, что будет завтра…
– Да еду же, еду!
– Ну-у? Правда? Ой, опять обманешь?
– Нет, теперь уж сама хочу поскорей.
– Отчего же так вдруг захотела?
Она ничего не ответила и спросила:
– Завтра едешь? наверное?
– Завтра. А что?
– В городе, говорят, неспокойно.
– Пустяки. К завтрему все кончится. Ну, конечно, город большой, дураков много; может быть, и пойдут умирать за своего болванчика. Тогда, делать нечего, не обойдется без крови…
Дио поняла, что «болванчик» – кумир бога Хонзу.
– А царь об этом знает? – спросила она.
– О чем?
– Что, может быть, без крови не обойдется?
– Нет, не знает. Зачем ему знать? Отменит указ? Этот отменит – другие останутся. Да и как быть? Крови не проливши, дураков не научишь!
Он вдруг привстал на ложе, опустил ноги на пол, придвинулся к ней, взял ее за руку и чуть-чуть усмехнулся, как будто подмигнул глазком, опять надвое: захочет – увидит, не захочет – нет.
– А что, Дио, давно я хотел тебя спросить, за что ты меня невзлюбила. Я тебе всегда был другом. Таммузадад спас тебя, но ведь и я кое-что сделал…
Дио вздрогнула и отняла руку. Он это заметил, но виду не подал и продолжал усмехаться, ожидая ответа.
– Отчего ты думаешь?.. – начала она и не кончила, опустила глаза, покраснела. Чувствовала себя, как всегда наедине с ним, связанной, неловкой, точно виноватой в чем-то и застигнутой врасплох.
– Зачем я тебе нужна? – спросила внезапно, почти грубо.
– Ну вот, совсем как Руру: я к тебе с лаской, а ты меня ножкой! – рассмеялся он добродушно-весело. – Зачем нужна? Женская прелесть – великая власть…
– Через меня хочешь власть получить?
– Не через тебя, а с тобой! – проговорил он тихо и восторженно, глядя ей прямо в глаза.
– И для него ты мне нужна, – продолжал, помолчав. – С ним очень трудно; ты мне поможешь: любишь его, я тоже, – вместе будем любить…
Она поняла, что он говорит о царе Ахенатоне, и сердце у нее забилось так же, как от давешнего шепота за стенкою. Чувствовала, что надо что-то сказать, сделать, но оцепенение бреда нашло на нее, как тихая чара: хотела и не могла оттолкнуть слишком ласковую гадину.
– Все еще не была у Птамоза? – вдруг спросил он так, как будто они часто говорили об этом; но никогда ни слова о Птамозе между ними не было сказано. Опять настиг ее врасплох, уличил, как маленькую девочку в шалости.
– У какого Птамоза? – притворилась она непонимающей, но так неискусно, что самой сделалось стыдно.
– Ну, полно! – проговорил он и опять усмехнулся, как будто подмигнул ей глазком. – Не донесу, не бойся, никто не узнает. А если бы и узнали, что за важность? Я бы и сам послал тебя к нему. Вещий старик, умница. Все тебе скажет: узнаешь, из-за чего война. Только болтуны да льстецы придворные думают, что мы уже победили. Нет, веру отцов не так легко победить. Старики не глупее нашего были. Амон – Атон, из-за одной ли буквы спор? Нет, из-за духа. Воистину Амон – Великий Дух!
Переходя давеча с кресла на ложе, он захватил с собою посох с парой подвязанных к нему на ремешках золотых лапоток. Вдруг Дио наклонилась, взяла один из них, повернула подошвой вверх и указала пальцем на Амонов лик.
– А это у тебя что, государь-царевич? «Амон – Великий Дух»? – спросила, усмехаясь с таким презреньем, уже почти нескрываемым, как будто, в самом деле, говорила с гадиной.
– А-а, поймала! – рассмеялся он опять добродушно. – Ах, Дио, Дио, жрица Великой Матери, ты все еще на своей Горе живешь – к нам, бедным людям, на землю не сходишь! А ведь сойдешь когда-нибудь, запачкаешь ножки в грязи, изранишь о камни – и рада будешь вот и таким лапоткам. Надо быть милосердным к людям, мой друг. Сам будь трезв и постен, а с обжорой ешь, с пьяницей пей. Ну, а Великий Дух, надеюсь, меня простит: ничего ему от лапоток моих не станется!
Долго еще говорил о тайной мудрости избранных и о безумьи толпы, о величии царя Ахенатона и его одиночестве – «тоже с горы не сходит», – об их будущем тройном союзе и о том, как он, Тута, поможет им обоим «сойти с горы».
Дио слушала, и опять находила на нее тихая чара – ни очнуться, ни крикнуть.
«Нет, он не глуп, – думала она. – Или глуп и умен, груб и тонок вместе. Очень силен – не он, а тот, кто за ним». «Он только нож в руке, а рука за ним сильная. Говорит со мной, как с маленькой, да и с царем, должно быть, так же; а может быть, и прав: мы – дети, он – взрослый; мы „не совсем люди“, а он – совсем человек. Весь для мира, и весь мир для него. Ну, как же такому не царствовать? Будешь, будешь, кот, мышиным царем!»
Послышался стук в дверь.
– Войди, – сказал Тута.
Сотник дворцовой стражи вошел и, преклонив колена, подал Туте письмо. Он распечатал, прочел и сказал:
– Колесницу!
А когда сотник вышел – встал, молча прошелся по комнате, сел в кресло, облокотился, опустил голову на руки и тяжело вздохнул:
– Ах, дураки, дураки! Так я и знал, что без крови не обойдется…
– Бунт? – спросила Дио.
– Да, в Заречьи уже началось. Кажется, ливийские наемники пристали к бунтовщикам.
Грустно было лицо его, но радость сияла сквозь грусть. Дио поняла: бунт – начало, а конец – престол.
Встал, вернулся к ложу, взял посох, отвязал от него лапотки, надел их и сказал:
– Ну, делать нечего, пойдем усмирять бунт!
«Будет великий бунт, и перевернется земля вверх дном, как вертится гончарный круг горшечника», – вспоминая эти слова Ипувера, пророка древних дней, Юбра жадно ждал исполнения пророчества. «Как бы без меня не началось!» – думал он, сидя в яме. А когда Хнум выгнал его из дома – взял в руку посох, закинул котомку за спину и побрел, куда глаза глядят, с таким видом, как будто весь век был бездомным бродягой.
Вспомнив старого приятеля, лодочника Небру, решил повидаться с ним и пошел на Ризитскую пристань. Но на пристани узнал, что тот, кончив работу, вечеряет в соседней харчевне, на Хеттейской площади.
Юбра устал; ноги у него болели от только что снятых колодок. Присел отдохнуть на кучу сваленных кулей на набережной.
Солнце заходило за голые, желтые скалы Ливийских гор, источенные устьями гробов, как пчелиные соты. Внизу, на поемных лугах Заречья, и дальше, над Городом Мертвых, где вечно кипели котлы умастителей и черными клубами клубился асфальтовый дым, была уже тень; только у храма – усыпальницы Аменхотеповой, в конце священной дороги Шакалов, два обелиска тускло рдели золотыми остриями, как потушенные свечи – тлеющими светильнями.
Левый берег был в тени, а правый все еще в солнце, и медно-красными казались в нем смуглые, голые грузчики, таскавшие с лодок, по сходням, глиняные куфы и кули с благовоньями – галаадским бальзамом и стираксом, аравийским сандалом и миррою, пунтийским фимиамом и корицею – куреньями богов и умащеньями мертвых. Пристань вся пропахла ими; но и сквозь них слышался смрад выброшенной рекой и валявшейся тут же, на берегу, падали. Ее пожирала тощая, с выступавшими ребрами, сука.
Вдруг два белых орла с хищным клекотом и шумным хлопаньем крыльев слетели на падаль. Спугнутая сука отскочила и смотрела на них издали, поджав хвост, злобно ощерившись, визжа и дрожа от голодной зависти.
Но еще большая зависть горела в глазах исхудалой нищенки, пришедшей за хлебом из удела Черной Телицы, где люди пожирали друг друга от голода. Страшно-отвислый, сморщенный, почернелый, точно обугленный, сосец закинула она к сидевшему у нее за спиною, в плетеном кузовке, грудному ребеночку. Яростно кусал и жевал он его беззубыми деснами, но не мог высосать ни капли молока и уже не плакал, а только тихо стонал.
– Хлебца, миленький! Три дня не евши, – простонала нищенка так же тихо, как ребеночек, подойдя к Юбре и протянув к нему руки.
– Нет у меня ничего, бедная, прости, – ответил он и подумал: «Скоро голодные будут сыты!»
Встал и пошел. Пошла и она за ним издали, как приблудная собака идет за прохожим с добрым лицом.
Рядом с ними, по насыпной, углаженной для тяжести дороге от пристани к городу, около полутора тысячи военнопленных рабов и осужденных преступников тащили за четыре толстых каната, на огромных полозьях, роде саней, исполинское, гранитное, только что сплавленное по реке изваяние царя Ахенатона. Работоначальник, старичок с умным и строгим лицом, стоя на коленях исполина, сидевшего на престоле, казался пред ним карликом; то похлопывал он в ладоши, отбивая лад песни, затянутой рабочими, то покрикивал на них и помахивал палочкой, управляя всем этим человеческим множеством, как пахарь – упряжкой волов. А впереди человек поливал дорогу водою из лейки, чтобы полозья саней не воспламенились от тренья.
Туго, как струна, натянутый канат резал людям плечи и сквозь войлочные валики; пот катился градом с низко опущенных лиц; мышцы пружились; жилы, точно готовые лопнуть, вздувались на лбах; кости, казалось, трещали от неимоверного усилья. А исполин, в вечном покое, с кроткой улыбкой на плоских губах, как будто не двигался, только чуть вздрагивал. И вместе с хриплым дыханьем вырывалась из тысячи грудей, как стон, заунывная песнь:
Ой, тяни-тяни, потягивай!
Ой, шагай-шагай, пошагивай,
Как потянем на вершок,
Будет пива нам горшок,
Будет хлеба каравай. —
Налегай, налегай!
Ну-ка, братцы, в добрый нас,
В один раз,
В один дух, —
Ух!
«Тоже и этим недолго терпеть: освободятся рабы!» – подумал Юбра.
С насыпной дороги свернул он в Тешубову улицу. Выходцы Хеттейской земли, поклонники бога Тешуба, – лодочники, плотники, столяры, конопатчики и другие мастеровые, а также лавочники и харчевники, населяли эту часть Фив, у Апет-Ризитской пристани.
Темно-серые, как осиные гнезда, мазанки, кое-как слепленные из речного ила с камышом, были так непрочны, что разваливались от хорошего дождя. Но дожди были редки, в два-три года раз; да и выстроить такой домик заново почти ничего не стоило. А жили в них не только бедные, но и среднего достатка люди, по египетской мудрости: временный дом – хижина, вечный дом – гроб.
Уличные стены без окон: все окна во двор; только на входной двери – оконце, с подъемной, для привратника, ставенькой; тут же – пестрыми иероглифами написанное имя домохозяина. На плоских крышах – глиняные конусы хлебных житниц и дощатые, открытые к северу люки, «ветроловы», для уловления северного ветра – «сладчайшего дыхания севера».
В самом конце Тешубовой улицы, неподалеку от Хеттейской площади, находилась харчевня Итакамы, хеттеянина, где ужинал лодочник Небра.
Плоское глиняное изваяние, вместо вывески, над дверью кабачка изображало ханаанского наемника, тянувшего через камышовую трубку пиво из кувшина; против него сидела египетская женка, должно быть, блудница или кабатчица; тут же была иероглифная надпись: «Пивом Хакетом, Пленом Сердца, сердце свое утешает».
Юбра, входя в кабачок, оглянулся на нищенку и крикнул:
– Погоди, милая, хлебца вынесу!
Но она не расслышала: голос его заглушен был песнью двух гуляк-школяров. Думая, что он гонит ее, побрела дальше. А те двое – один длинный, худой, по прозвищу Сулейка, другой низенький, толстый – Пивной Горшок, – ввалились в дверь и толкнули Юбру так, что едва не сшибли с ног. Оба во всю глотку орали:
Воду любят гусенята;
Мы же винные пары
Любим, пьяные ребята,
Удалые школяры!
Пусть мудрец над книгой чахнет, —
Наша мудрость – чок да чок!
Любо нам, где пивом пахнет,
Школа наша – кабачок!
Юбра вошел в низкую, темную горницу, застланную кухонным чадом: Итакама жарил гуся на вертеле. Люди разного званья и племени, сидя на полу, на циновках, слушали двух игральщиц на киннаре и дуде, метали кости, играли в шашки и в пальцы – сгибая и разгибая их очень быстро, угадывали число их; ели из глиняных чашек пальцами – у каждого был рукомойник для омовенья – и сосали пиво и вино через камышовые трубки.
Небра, увидев вошедшего приятеля Юбру, встал, обнял его – старики нежно любили друг друга – и заказал ему роскошный ужин: полбяной похлебки с чесноком, жареной рыбы, овечьего сыра, горшок пива и чашу гранатовой наливки. Как это часто бывает во время голода, даже бедные люди, точно храбрясь, любили роскошествовать на последние гроши.
Прежде чем сесть за ужин, Юбра вспомнил нищенку, отломил краюху хлеба и вышел за дверь. Но там ее уже не было, и он вернулся к Небре, опечаленный.
А нищенка, пройдя всю улицу и завернув за угол, остановилась: услышала запах печеного хлеба. Еще не старая, но со старчески сморщенным, больным и злым лицом, женщина, сидя на земле на корточках, пекла ячменные лепешки, прилепляя тонко скатанные блинцы к раскаленным стенкам глиняного, наполненного жаром углей, горшка.
– Хлебца, миленькая! Три дня не евши, – простонала нищенка.
Женщина подняла на нее злые глаза:
– Ступай с Богом. Много вас тут, бродят, шляются, всех не накормишь!
Но та не отходила и жадно смотрела на хлеб.
– Дай! Дай! Дай! – повторяла с исступленной, как будто грозящей, мольбой и вдруг, когда женщина отвернулась, чтобы взять из другого горшка теста, быстро наклонилась и протянула руку.
– Ах ты, чума ханаанская, жало скорпионье, сало змеиное, воровка, разбойница, гроба тебе да не будет! – завопила женщина и ударила ее по руке.
– А тебе ослиный помет на гроб! – огрызнулась нищенка и ощерилась, как давешняя сука, отступая медленно и все еще жадно глядя на хлеб.
Женщина подняла камень с земли и швырнула в нее. Он попал ей в плечо. Страшно, по-сучьему, взвыв, она побежала. Ребеночек в кузовке заплакал было, но тотчас затих, как будто понял, что теперь уже не до слез.
Добежав до Хеттейской площади, где была старая, бревенчатая, похожая на избяной сруб, часовенка бога Тешуба, упала она в изнеможеньи у горки сушенных на солнце для топлива навозных кирпичиков. Прислонилась к ним боком, неловко: кузовок мешал, а снять его не имела силы. Ребеночек затих в нем так, как будто не дышал; уснул или умер, – не смела пощупать рукою.
Вдруг вспомнила, как соседка ее, в уделе Черной Телицы, двенадцатилетняя девочка-мать, украла чужое дитя, зарезала спокойно, как баранчика, накормила свое дитя и сама поела. «Вот бы и мне так!» – подумала нищенка.
Рвущая боль в животе грызла ее, как зверь. От кирпичиков пахло навозом, точно съестным. Взяла один, отломила кусочек, положила в рот, пожевала и проглотила; потом – еще и еще. Съела полкирпичика. Боль в животе притупилась. Но вся она вдруг ослабела, как бы истаяла от слабости. «Скоро умру», – подумала и вспомнила: «Гроба тебе да не будет!» Усмехнулась: «Без гроба – без воскресенья… Ну что ж, пусть! Вечная смерть – вечный покой…»
Казалось и ей, но не так, как Юбре, что земля перевернулась вверх дном.
А Юбра в кабачке шептался с приятелем.
– Началось?
– Началось. Люди в Заречьи уже собираются, ходят со святым ковчегом, славу Амону поют. А скоро, чай, и здесь пойдут, – ответил Небра и, подумав, прибавил: – Да нам-то что? Из-за ихнего бога бунт, – не из-за нашего.
– Пусть! – возразил Юбра. – Чем бы ни началось, а тем же кончится: перевернется земля вверх дном – и слава Атону!
– А ты, брат, потише: услышат – прибьют.
– Небось, не прибьем! – ухмыляясь, зашепелявил, как будто во рту его плохо ворочался слишком толстый язык, малый с придурковатым лицом, Зия-столяр, по прозвищу Блоха. – Нам что Амон, что Атон, все едино. Был бы хлеб дешевле рыбы, а на прочее все наплевать!
– Глупый ты человек, Блоха! – заговорил котельщик Мин, угрюмый и важный старик, с темным от сажи лицом и светлыми, как вода, глазами. – Сын-то Амонов, Хонзу, кто? Озирис-Бата – Хлебный Дух. Выйдет из земли Дух, и хлебу конец, – переколеем все, как черви капустные!
– А что, братцы, – опять зашепелявил Блоха, – правда ли, будто золотого Хонзеньку нашего переплавят на денежки, хлеба накупят да раздадут голодным?
– Что тяжеле свинца, и какое имя ему, как не глупость? – проговорил, глядя на него с ученой важностью, Сулейка, школяр.
– А ты этот хлеб есть будешь? – спросил Мин, тоже взглянув на Блоху с презреньем.
– Я-то? Да мне что? Как все, так и я, – ответил тот, осторожно ухмыляясь и поеживаясь.
– Все будут есть! Все будут есть! – заспешил, замахал руками и закашлялся чахоточный сапожник Мар-Шпинек. – Слопала младенца свинья и не расчухала, дальше хрюкать пошла; так и народ, – съест бога, скажет: «Мало – еще подавай!»
– Ну да и подлецы же мы будем, сукины дети, коли пречистый лик божий на поруганье дадим! – воскликнул, ударяя кулаком правой руки по ладони левой, великан с детским лицом, кузнец Хафра – Белый Камень.
– Одного я в толк не возьму, – заговорил, тяжело вздыхая, котельщик Мин. – Сказано: царь – бог. Как же бог на бога восстал?
– Это не царь, а господа большие, кровопийцы наши, утробы несытые! – опять заспешил и закашлялся Шпинек; отхаркнул с кровью и кончил: – Перевешать бы их всех, как плотвей соленых, на одну веревочку! А главный зачинщик всему – Тута, кот ласковый, – его бы на кол первого!
– Мыши кота хоронили! – сказал, горько усмехаясь, Мин. – Нет, брат, руки коротки. Господа говорят – народ молчи: у кого меч – за тем и речь.
– Бывает и нож хорош, да вот беда: в лапке у заиньки нож, а в сердце у заиньки дрожь. Оттого и сидят у нас на шее толстобрюхие. А не будь мы дураки, больших бы можно нынче дел наделать! – проговорил все время молча игравший в кости широкоплечий, плотный, приземистый, небольшого роста человек лет сорока, со страшно искалеченным, но умным и спокойным лицом, Кики Безносый, кладбищенский вор, недавно ограбивший могилу древнего царя Зеенкеры, ободравший с царской мумии листового золота и драгоценных камней на тысячи дебенов, схваченный, судимый и оправданный за большую взятку.
Кики было имя его подложное, настоящего никто не знал. Сказывали, будто бы он в юности совершил ужасное злодейство: будучи мастеровым у бальзамировщика, осрамил мертвое тело молодой, прекрасной и знатной девушки; злодея зарыли живым по горло в землю, но он чудом спасся, бежал, сделался атаманом разбойничьей шайки в болотах Устья, был пойман и, по отрезаньи носа палачом, сослан на золотые Нубийские прииски; снова бежал и разбойничал, снова был схвачен и сослан в медные Синайские копи; но и оттуда бежал, долго скрывался и, наконец, перед самым бунтом явился в Нут-Амоне, под видом Кики Безносого.
Только что он заговорил, как все замолчали и обернулись к нему. Но он уже опять занялся костями, с таким видом, как будто все, что здесь говорилось, была пустая болтовня.
На минуту умолкшие было игральщицы снова забренчали в киннару, задудили в дуду, а школяры затянули пьяную песню. Стемнело. Засветили подвешенную к потолку медную лампаду со зловонным кунжутным маслом и глиняные плошки с овечьим салом.
– Зен говорит! Зен говорит! Слушайте! – послышались вдруг голоса.
Зен – Зеннофер, человек лет тридцати, с болезненным, грустным и тихим лицом, со страшными, на слепых глазах, бельмами, младший жрец – уаб, в святилище бога Хонзу-Озириса, слыл прозорливцем, потому что знал наизусть древние свитки пророков и сам имел виденья, слышал гласы.
Игральщицам велели замолчать, пьяных школяров вытолкали взашей на улицу, и в наступившей тишине раздался тихий, как бы далекий, голос пророка.
– Кому скажу печаль мою? Кого призову к рыданию? – говорил он, точно плакал во сне. – Не слышат, не видят, ходят во тьме: все основания земли колеблются. Нет разумного, кто уразумел бы, и нет безумного, кто оплакал бы!
Вдруг протянул руки и воскликнул громким голосом:
– Было и будет! было и будет! Будет зло бесконечное. Люди богам опротивеют, боги землю покинут, на небо уйдут. Солнце померкнет, земля запустеет. Взвоют стада на полях, сердце скотов заплачет о людях, люди же плакать не будут – будут смеяться от скорби. Скажет старик: «Умереть бы!» и дитя: «Не рождаться бы!» Будет великий мятеж по всей земле. Скажут города: «Изгоним начальников!» Вторгнется чернь в палаты суда; свитки законов будут разорваны, межевые списки расхищены, стерты межи полей, пограничные столбы повалены. Скажут люди: «Нет чужого, все общее; и чужое – мое; что хочу, то возьму!» Скажет бедный богатому: «Вор, отдай, что украл!» Скажет малый великому: «Все равны!» Жить будет в доме дома не строивший; непахавшие наполнять житницы; в ткань облекутся не ткавшие, и смотревшаяся в воду будет смотреться в зеркало. Золото, жемчуг, лапис-лазурь будут на шеях рабынь, а госпожа пойдет в рубище, скажет: «Хлебца бы!» Новыми богами сделаются нищие, и перевернется земля вверх дном, как вертится гончарный круг горшечника!
Вдруг встал, упал на колени и поднял слепые глаза к небу, как будто уже увидел то, о чем говорил:
– Было и будет, – будет новая земля и новое небо. Лев ляжет вместе с ягненком, и младенец взыграет над норою аспида, и дитя протянет руку свою на гнездо змеи. Благословен Грядущий во имя Господне! Он сойдет, как дождь на скошенный луг и как роса – на землю безводную. Вот Он идет!
Замолчал, и все молчали.
– Все врет! – послышался вдруг в тишине голос Кики Безносого. – И что вы дурака слушаете?
– А ты что на пророка божьего лаешь, пес? – проговорил Хафра, Белый Камень и положил руку на плечо Кики так тяжело, что он пошатнулся. Ловким движеньем выскользнул из-под нее, схватился за висевший у пояса нож; но, взглянув на детское лицо великана, должно быть, раздумал сердиться, усмехнулся одними глазами и проговорил спокойно:
– Ладно, коли он пророк, пусть скажет, когда это будет?
– Для таких, как ты, никогда, а для святых скоро, – ответил Зен.
– Скоро? Ну вот и соврал. Нет, брат, много воды утечет, пока дураки поумнеют.
– Да ты-то сам знаешь, когда? – спросил Хафра.
– Знаю.
– Ну так говори, не мямли!
– А что, пророк, Уны-царя надпись надгробную помнишь? – проговорил Кики, усмехаясь все так же, одними глазами.
Зен молчал, как будто не слышал, но что-то дрожало в лице его, как у маленьких детей, готовых испугаться и забиться в родимчике.
Юбра тоже начал дрожать: понял, что в этом споре между святым и злодеем решаются судьбы земли. А Белый Камень все грознее хмурился.
– Забыл? Ну так я напомню, – продолжал Безносый. – Жил-был Уна-царь в древние дни. Умный был человек, умнее всех людей на земле, а разбойник, вор, сукин сын, не хуже нашего. Помер, похоронили его и сделали над гробом надпись, какую сам он велел: «Кости земли трещат, небо трясется, звезды падают, боги дрожат: Уна-царь, богов пожиратель, выходит из гроба, идет на ловитву, ставит капканы, ловит богов; режет, варит, жарит, ест: большеньких – на завтрак, средненьких – на полдник, меньшеньких – на ужин, а старичков да старушек – на благовонное курево. Всех пожрал и стал богом богов».