bannerbannerbanner
Мессия

Дмитрий Мережковский
Мессия

Полная версия

Улыбнулись друг другу, поняли друг друга, – и в этом была сквозь муку радость бесконечная.

Увидела кровь на лице его: давеча, должно быть, когда перегибался через перила, глядя на сражавшихся, был ранен стрелою в голову и не почувствовал, и она не заметила. Краем одежда вытерла кровь, но след ее остался на лице.

Вглядывалась в него, вспоминала: «Сколь многие ужасались, смотря на Него: так обезображен был лик Его больше всякого человека, и вид Его – больше сынов человеческих».

– Он! Он! Ты – Он! – прошептала с радостным ужасом.

– Нет, Дио, я только тень Его, – ответил он спокойно, разумно. – Но если и тень Его мучается так, то как же будет мучиться Он!

Вдруг поднял глаза к небу, вскочил.

– Идет! – воскликнул таким изменившимся голосом, с таким искаженным лицом, что она подумала: «Сейчас упадет в припадке». Но тоже взглянула на небо и поняла.

В утренней серости, над потускневшим заревом, вспыхнул исполинский луч, пирамидоподобный, с основаньем на земле, с острием в зените, и затрепетали, заполыхали в нем опалово-белые трепеты-сполохи – Свет Зодиака.

– Скорее! Скорее! – повторял он, весь трепещущий, подобно тем небесным трепетам.

Оба заспешили так, как будто в самом деле встречали Нежданного.

Вздув на жертвеннике угли, царь подложил в них щепок сандала и каннаката. Дио зажгла золотую, длинную, в виде протянутой человеческой ручки кадильницу и подала ее царю, а сама взяла систр – медную дугу с продетыми в нее серебряными, тонко звенящими змейками. Оба стали перед жертвенником, лицом к востоку.

– Славить иду лучи твои, живой Атон, единый вечный Бог! – возгласил он, и ей казалось, что голос его покрывает грохот – хохот войны, бушующий ад.

– Хвала тебе, живой Атон, небеса сотворивший и тайны небес! Ты – в небесах, а на земле – твой сын возлюбленный, Ахенатон! – ответила она.

Вдруг снизу донесся стук топоров. Зданье задрожало так, что казалось, рушится. Осаждавшие терем ворвались в него, и бой начался внутри.

– Горим! – послышалось где-то внизу, должно быть на лестнице, и отозвалось в сердце Дио знакомым ужасом: вспомнила, как лежала на костре готовой к закланью жертвой.

Кинулась к перилам, нагнулась и увидела внизу, в проломе садовой стены, на боевой колеснице, в царском шлеме, с царской змейкой на челе, Тутанкамона победителя.

Он тоже увидел ее и закричал, замахал ей руками. Слов она не слышала, но поняла: зовет к себе, хочет спасти.

Чернокожий воин взлез, с обезьяньим проворством, на верхушку пальмы, рядом с крышею терема, и перебросил оттуда ловко, прямо к ногам Дио, веревочную лестницу. Сама почти не помня, что делает, она подняла ее, зацепила одним концом за балясину перил, а другой конец – спустила вниз.

Взять больного царя на руки, – худ был, кожа да кости, легок, как маленький мальчик, – и спуститься с ним по лестнице ей, укротительнице диких быков на Кносском ристалище, ничего бы не стоило. Но остановилась, как бы задумалась. Снова нагнулась через перила и посмотрела вниз. Тута продолжал ей кричать и махать руками. Вгляделась в лицо его: не злое, не доброе; не глупое, не умное; среднее, вечное лицо всех.

«Ахенатон исчезнет, Тутанкамон останется, и будет царство мира сего царством Тутиным», – вспомнила она и подумала: «Плюнуть в это лицо? Нет, не стоит».

Бросила лестницу в огонь – нижний ярус терема уже весь пылал – и вернулась к царю.

Ничего не видя и не слыша, он стоял на том же месте и протягивал руки к восходившему солнцу.

– Господи, прежде сложения мира открыл Ты волю Свою Сыну Своему, вечно сущему. Ты, Отец, в сердце моем, и никто Тебя не знает – знаю только я, Твой сын!

С бешеным грохотом-хохотом взвилисьсо всех сторон, сквозь белые клубы дыма, языки красного пламени, как будто взметнулся до самого неба бушующий ад.

Дио кинулась к царю, заглянула в лицо его – солнце, и узнала Пришедшего.

– Ты ли, Господи?

– Я!

Обнял ее, как жених обнимает невесту, и в огненной буре любви вознес к Отцу.

Терем, легкий, сквозной, резной, решетчатый, весь из сухого, смолистого кедра и кипариса, горел, как свеча, и благовонный дым с него клубился, как фимиам с жертвенника, навстречу восходившему солнцу.

Солнце взошло и озарило дымившуюся черную развалину – Ахенатонов и Диин гроб.

VIII

Тутанкамон благополучно царствовал. Только что вступив на престол, он переменил имя: был Тутанкатон – Живой-образ-Атона, стал Тутанкамон – Живой-образ-Амона. Переменил и веру с такою же легкостью: скинул с ног своих Амоновы лапотки с божьим ликом на подошвах и поклонился тому, кого попирал.

Переселился из нового Города Солнца в древнюю столицу Фивы и начал восстановлять по всему Египту храмы Амона, воздвигал ему кумиры из чистого золота, умножал дары и дани, возобновлял жертвы и празднества. А храмы Атона разрушал, имя его истреблял всюду, где ни находил, – на гранитных колоссах и шейных ладанках, на высоте обелисков и в подземных гробах. Те же молоточки тех же каменщиков стукали, как при царе Ахенатоне; тогда разбивали имя Амона, а теперь – Атона; те же сыщики сыскивали тайных слуг Амоновых тогда, а теперь – Атоновых.

Память царя Ахенатона была проклята. По всему Египту возглашалось проклятье:

– Да истребит Господь память его на земле живых, и да не упокоится двойник его, Ка, в царстве мертвых. Горе врагам твоим, Господи! Тьмою покрыто жилище их, вся же земля во свете твоем; меркнет солнце тебя ненавидящих, и восходит солнце любящих!

Даже по имени не смели его называть, а называли Врагом, Злодеем, Извергом или Шутом, Дурачком.

Первые люди земли – знатные, богатые, счастливые, скоро забыли его; но последние – нищие, убогие, несчастные, помнили долго. В смерть его не верили: «Умер и воскрес», – говорили одни, а другие: «Не умирал вовсе, а бежал из дворца и ходит по земле нищим странником, скрывается». Но все одинаково верили, что снова явится, правду восстановит, В-правде-живущий, Анк-эм-маат, злых казнит, добрых помилует, скорбных утешит, рабов освободит, уравняет бедных с богатыми, сотрет межи полей, как разлившийся Нил, водами любви неисчерпаемой; спасет мир, во зле погибающий; будет вторым Озирисом, истинным Сыном, Избавителем.

– Слухи-то нынче какие пошли, знаешь? – сказал однажды Тута Мерире, Амонову первосвященнику, главному помощнику своему в войне с Атоном.

– Какие слухи, государь?

– Будто Изверг жив.

– Я так и знал, – ответил Мерира с такой странной усмешкой, что Тута удивился, почти испугался.

– Что ты знал?

– Что он жив. Сколько бы ни умирал, вечно будет жив Дурак для дураков! Глупость – солнце мира, а Сын солнца – он, Уаэнра.

Тута рассмеялся и успокоился. Но потом вздохнул и прибавил с грустью:

– Да, мой друг, глупость бессмертна. Трудно воевать с нею – труднее, чем мы думали.

Заговорили о другом. Но среди разговора, как будто вспомнив что-то, Мерира спросил:

– А что, государь, ты наверное знаешь, что царя Ахенатона нет в живых?

Тута подумал было, что он все еще шутит, но, вглядевшись в лицо его, опять удивился, почти испугался.

– Что ты, мой друг, помилуй, как же не наверное, когда своими глазами видел…

– Да, глаза у тебя хорошие: ночью, с поля сраженья, сквозь чащу деревьев, дым и пламя пожара, увидеть человека на вышке терема и узнать в лицо не так-то легко!

– Да ведь я не один, все говорят, что он там был, и Дио с ним, а ее-то я видел наверное.

– Ее, а его?

– И его, кажется…

– Кажется, – значит, не наверное.

– Полно, Мерира, неужто ты и вправду думаешь?..

– Я, государь, ничего не думаю, а только хотел знать.

Замолчали, посмотрели друг на друга, и обоим стало неловко. Опять заговорили о другом. А когда Мерира встал, чтобы уходить, Тута спросил его:

– Как твое здоровье?

– Здоров. А что?

– Так, что-то у тебя лицо нехорошее, вон как осунулся.

– Видно, устал воевать с Дураком, – ответил Мерира и усмехнулся опять давешней странной усмешкой.

Тута ласково держал его за руку и молча смотрел ему в глаза, как будто хотел еще что-то сказать, но не решался. Мерира тоже молчал.

– А слухи-то эти, что Изверг жив, знаешь, откуда? – заговорил наконец Тута. – Всё из той же дыры поганой, из Города Солнца, чтоб ему провалиться! Друг наш, Пангезий, все еще там прячется, как скорпион в щели, – не поймаешь…

Пангезий, второй великий жрец Атона, кроткий изувер, «святой дурак», по слову Айи, был один из немногих, оставшихся верными царю Ахенатону.

– Да и не он один, – продолжал Тута. – Много туда всякой сволочи шляется. Дураки живые для мертвого стараются, бунтовские слухи пускают в народ…

Еще помолчал, подумал и сказал:

– Сделай милость, мой друг, давно я хотел тебя просить, съезди туда, узнай, что там творится. Разорить бы, выжечь дотла это гнездо осиное!

– Нет, государь, уволь. Сыщиков у тебя довольно, а я на такие дела не мастер, – ответил Мерира так сухо, что Тута больше не настаивал.

А дня через два Мерира сам первый снова заговорил об этом и вдруг объявил, что готов ехать. Тута обрадовался и тотчас снарядил его в путь с целою сворою сыщиков, сонмом жрецов и сильным отрядом телохранителей.

Город Солнца лежал в запустеньи. Несколько раз, во время войны, то бунтовская чернь, то Тутины войска жгли его и грабили. Когда же новый царь вступил на престол, то повелел разрушить его до основанья и выселить из него жителей. Выселяли их сначала силой, а потом и сами они бежали из проклятого места, где оставались только развалины да пожарища.

Царские сады Мару-Атону запустели еще больше города. Стены их были разрушены, волны зыбучих песков заносили выжженные цветники, высохшие пруды, поваленные деревья, обгорелые остовы царских теремов, беседок и часовен. Там, где некогда цвел Божий рай, была теперь пустыня.

Дня через три по приезде в город Мерира посетил сады Мару-Атону, чтобы увидеть то место, где погиб Злодей.

 

Был месяц Паонз – март, уже знойное лето. Солнце только что зашло, и плоско, подобно краям обугленного папируса, чернели зубцы Ливийских гор на красном полыме заката. Нил тоже почернел, очугунел и кое-где обрызгался каплями крови. Парус лодки, на черноте его, рдел кровавым лоскутом.

Жарко, как больной в горячке, дышал ветер, не освеженный и не успокоенный вечером. Сухо, как хворост на костре, трещали кузнечики; шуршали желтые листья срубленных и поваленных пальм; шелестел, ссыпаясь с них, песок.

Где-то плакала пастушья свирель. Медленно падали звуки, однообразно-унылые, звук за звуком, как слеза за слезой.

 
О Таммузе далеком плач подымается!
Матка-овца и ягненок заколоты,
Матка-коза и козленок заколоты.
О Сыне возлюбленном плач подымается! —
 

пел старый пастух, Энгур, сын Нурдагана, вавилонянин, раб Таммузадада, привезенный Дио в Египет с острова Крита.

Подъезжая давеча к Мару-Атону, Мерира видел, как тощие овцы и козы Энгура щипали сухую траву в степи. «Это он и поет», – догадался Мерира, вслушиваясь в звуки свирели. Знал песню: слышал ее однажды вместе с Дио, и она повторила ему вавилонские слова ее по-египетски. Вспомнил их и теперь:

 
О Сыне возлюбленном плач подымается…
 

«Всё о Нем, всё о Нем, – от Него никуда не уйти!» – подумал со скукой и брезгливо поморщился.

Рядом с ним шел жрец-заклинатель, Гор, ученик Птамоза, тот молодой человек с постным и строгим лицом, которого видела некогда Дио в подземном святилище бога Овна. Он докладывал Мерире о только что взятых под стражу бунтовщиках, тайных поклонниках Изверга, – царском карлике Иагу, беглом рабе Юбре, старушке Зенре, Дииной кормилице, и других, все таких же бедных людях. Через них надеялся добраться и до Иссахара, Изки Пархатого, и до Атонова жреца, Пангезия, двух главных бунтовщиков.

– Допрашивал их? – спросил Мерира.

– Допрашивал.

– Что же говорят?

– Что Изверг жив.

– Как же им эта дурь вступила в голову?

– Говорят, видели его.

– Где, когда, как?

– Этого умрут – не скажут.

– Что же ты с ними будешь делать?

– Что велишь, отец.

– Мне все равно, только помни: живых дураков казнишь, мертвый оживет еще больше. Я бы отпустил всех, и дело с концом!

– Воля твоя, учитель, но что скажет царь?

– Да, царь. Хочешь царю угодить? Ну, делай, как знаешь, только не говори со мной об этом… Какой сегодня день?

– Месяца Паонза двадцать четвертое.

– А царь Ахенатон умер когда?

– Двадцать пятого.

– Вот как сошлось!

– Что сошлось? – спросил Гор, взглянув на него, с внезапной тревогой.

Мерира ничего не ответил, остановился и оглянулся.

– Куда это ты меня завел, мой друг? Веселенькое местечко, нечего сказать!

Густо краснело воспаленное небо, жарко дышал горячечный ветер, сухо шелестели желтые листья пальм, шуршал ссыпавшийся песок, трещали кузнечики, и плакала свирель.

«Всё о Нем, всё о Нем, – от Него никуда не уйти!» – опять подумал Мерира со скукой, тяжело опустился на ствол поваленного дерева, потянулся, заломил руки над головой и зевнул судорожно, как человек, не спавший много ночей.

– Скука-то какая, Господи! – проговорил сквозь зевоту. – Неужто тебе не скучно, Гор?

– Что скучно, отец?

– Все, мой друг; все: рождаться, жить, умирать и воскресать. Хорошо, если там что-нибудь новенькое, а ну как все то же, все то же – вечная скука!

Вдруг поднял глаза на Гора и рассмеялся.

– Что это у тебя на лбу, сынок, будто две шишечки? Ай-ай, вот так диво! Рожки, совсем как у ягненочка. Ну-ка, нагнись, пощупаю.

Гор испугался. Знал, что Мерира тяжело болен, и знал чем, но боялся думать об этом. Все надеялся, что Бог помилует, не допустит, чтобы погиб великий пророк, спаситель земли от Изверга.

Стоял ни жив ни мертв. Но так сильна была привычка слушаться учителя, что, когда тот сказал: «Нагнись», покорно наклонил бритую голову. Мерира тихонько провел по ней ладонью и опять усмехнулся, точно брезгливо поморщился.

– Нет, ничего, гладко… Да что ты испугался, глупенький! Полно, я пошутил, испытать тебя хотел. Все-то следишь за мной, боишься, как бы с ума не сошел. Не сойду, небось, – так только, одурел немного в войне с Дураком, да это скоро пройдет…

Гор опять наклонился к нему, схватил и поцеловал руку его. «Если он погибнет, то и я с ним!» – подумал и успокоился.

– Мальчик мой милый, знаю, что любишь меня, – сказал Мерира и поцеловал его в голову. – Ну, будет болтать, пойдем. Где же пожарище?

Сделав несколько шагов, вышли на песчаную поляну – Большой пруд. Здесь Макина березка, засыпанная песками, едва белела над ними обломком ствола.

Проходя мимо нее, Мерира почему-то вспомнил Дио, и вдруг захотелось ему поцеловать этот белый, на закате порозовевший, тонкий ствол. Но стыдно было Гора: как бы опять чего не подумал. Только замедлил шаг, прикоснулся рукою к стволу, точно к живой руке, из земли к нему протянутой, и не усмехнулся, а улыбнулся в первый раз за многие дни.

Миновав пруд, подошли к песчаному холмику с кое-где торчавшими обугленными досками и бревнами. Это были развалины сгоревшего царского терема – Ахенатонов и Диин гроб.

– Здесь он и погиб? – спросил Мерира.

– Здесь, – ответил Гор. – Это ихняя святыня: ходят сюда на поклоненье Извергу.

На вершине холмика, на красном небе заката, четко чернели два обугленных перекрещенных бревнышка, с медною скобою, согнутой в петлю жаром огня в пожаре, должно быть, скрепой дощатой стены, как иероглиф Жизни, петельный крест, Анк.

– Что это? Само в пожаре сделалось? – спросил Мерира, указав на бревнышки.

– Нет, не само; должно быть, поклонники Изверга сделали, – ответил Гор и подозвал одного из стоявших тут же, у холмика, воинов-телохранителей.

– Снять, – велел ему, указывая на крест.

Тот взлез на холмик, вырвал из песка бревнышки, сломал их, бросил и растоптал.

– Жив, жив, жив! Был мертв, и вот, жив! – услышал за собой Мерира чей-то громкий голос, обернулся и увидел быстро подходившего к нему человека в рубище, исхудалого, почернелого, косматого, как зверь, с искаженным лицом и дико горящими глазами.

– Знаю, зачем пришел, убийца! – кричал он, как исступленный. – Мертвого хочешь убить, но вот, он жив, а ты мертв!

Воины, по знаку Гора, схватили кричавшего.

– Отпустите, – велел Мерира и, обернувшись к человеку, спросил: – Кто ты?

– Не узнаешь? А ведь старые приятели, с одной лозы ягодки. Его убийцы – оба. Только я поумнел, а ты все еще глуп!

Мерира вгляделся в него и узнал Изеркера, Изку Пархатого.

– Так говорит Господь Бог Израиля, – опять закричал он, подымая руки к небу. – «Воззрят на Того, Кого пронзили, и будут рыдать о Нем, как рыдают о сыне единородном, и скорбеть, как скорбят о первенце!»

И словно в ответ кричавшему заплакала свирель:

 
Умер Господь! Умер Таммуз!
Псы блуждают в развалинах дома его,
На могильную тризну слетаются вороны.
О, сердце Таммуза! О, ребра пронзенные!
 

Мерира подошел к Иссахару, взял его за руку, отвел в сторону и сказал:

– Полно кричать, толком говори, что тебе от меня надо?

– Будто не знаешь?

– Не знаю.

– Ну, так и я не скажу: все равно не поверишь. Он сам тебе скажет.

Мерира понял, что «он» – царь Ахенатон.

– Близок твой час, Мерира. Завтра – великий день, знаешь какой?

– Знаю, смерть Дурака.

– Ой, смотри, умница, как бы тебе самому в дураках не остаться! – ответил Иссахар, повернулся и пошел.

Воины, по знаку Гора, опять подбежали, схватили его, и опять Мерира сказал:

– Оставьте, не троньте, пусть идет!

Воины отпустили его, и он пошел, не ускоряя шага и не оглядываясь, как будто был уверен, что его не схватят.

– Так его и отпустишь, отец? – спросил Гор, подойдя к Мерире. – Это Изка Пархатый, ихний пророк, главный бунтовщик, – прибавил он, думая, что Мерира его не узнал.

– А что с ним делать? Видишь, юрод, с него и взять нечего, – ответил Мерира, пожимая плечами, и пошел туда, где ждала его колесница. Вошел в нее и велел ехать в город.

IX

Мерира жил в Тутиной усадьбе. Ее сохранили от разрушенья, по воле царя, на память потомству. В летнем доме жил Мерира, совсем один, в зимнем – Гор со жрецами, а в службах – воины.

Вернувшись в город, когда уже стемнело, Мерира вызвал Гора, тоже вернувшегося, и велел ему, чтобы завтра чуть свет все было готово в верхнем Атоновом храме для богослуженья Амону и проклятья Изверга.

Потом вошел в дом, поднялся в верхнюю горницу, ту самую, где происходило некогда собранье заговорщиков, лег на ложе и долго лежал с закрытыми глазами, с окаменевшим, как у мертвого, лицом; не спал и знал, что не заснет.

Поздно ночью встал, понюхал воздух и брезгливо поморщился. Старая болезнь вернулась к нему: всюду преследовали его дурные запахи – дохлой крысы, как в хлебных амбарах, помета летучих мышей, как в пещерных гробницах, и тухлой рыбы, как на берегу Нила, где чистят, солят и сушат рыбу на солнце.

Подошел к ларцу в изголовьи ложа, отпер его, вынул золотой ковчежец с белым порошком, сонным зельем, понюхал, лизнул и выплюнул. Знал, что от него заснет, но потом еще хуже будет бессонница.

Положил ковчежец назад в ларец и вынул из него перстень с карбункулом, Амоновым оком. Поднял камень, вращавшийся на золотом стержне в петельках, заглянул в чашечку под ним с серебристо-серым порошком – ядом. Только половина его оставалась в чашечке, другую – он высыпал тогда, на пире Заакеры, в чашу царя. Снова опустил камень и спрятал перстень в ларец.

Сошел в сад и через калитку в садовой стене вышел на улицу, залитую белым лунным светом, с одной стороны, и перерезанную черными тенями развалин – с другой.

Шел, опустив голову, сгорбившись, тяжело ступая и опираясь на посох, как усталый путник в конце дневного пути.

Белые барашки, сквозя на луне тонким руном с перламутровым отливом, розово-рыжим и голубовато-серебряным, двигались медленно, все в одну сторону, как будто паслись на небесных пастбищах и пастухом был месяц. Тихо было на небе, тихо на земле, недвижимо все, как бы сковано лунным серебром: только летучие мыши сновали быстро, как челноки на ткацком станке.

Вдруг послышался протяжный вой с хохотом; похоже было на то, что человека защекотали до слез и он хохочет и плачет вместе. Это выли гиены, должно быть, учуяв Мериру. К ним присоединились шакалы, точно кликуши закликали. И весь мертвый город ожил. Но постепенно умолкли, и опять наступила тишина.

Миновав огромный пустырь с обгорелыми досками и бревнами – пожарище царского дворца, – Мерира вышел к Атонову храму.

Храм наполовину уцелел. Исполинское зданье с толстыми стенами из хорошо обожженных кирпичей и каменных глыб нельзя было сжечь и нелегко разрушить. Только деревянные стропила в потолках обгорели, а кое-где потолки провалились, столпы обрушились. Плоские, на стенах, изваянья царя Ахенатона, приносящего жертву богу Солнца, всюду были разбиты, иероглифные надписи стерты или замазаны. На семи дворах-святилищах все триста шестьдесят пять алебастровых жертвенников были тоже разрушены, и место их осквернено: целыми обозами свозились сюда и сваливались нечистоты из Селенья Пархатых, так что в первое время нельзя было пройти мимо, не задохнувшись от смрада. Но скоро солнце выжгло, очистило все, превратило навоз в чернозем; ветер пустыни завеял его песком, и там, где было смрадное гноище, заблагоухали степные травы – свежая мята и горькая полынь.

Семь дворов – семь храмов. Таммуза вавилонского, Аттиса хеттейского, Адона ханаанского, Адуна критского, Митры митаннийского, Эшмуна финикийского, Загрея фракийского. «Все эти боги – тени Грядущего», – вспомнил Мерира и опять подумал со скукой: «Он – всегда, везде; от Него не уйдешь!»

Вдруг послышались шаги. Оглянулся – никого. Опять шаги – опять никого. Это повторялось несколько раз. Наконец, подойдя к восьмому, закрытому храму, где было Святое Святых, он увидел вдали человека, перебегавшего из лунного света в тень. Знал, что в городе, по ночам, грабят и убивают; вспомнил, что безоружен; остановился, хотел было крикнуть: «Кто там?», но почувствовал такое отвращенье к собственному голосу, что молча вошел в храм.

Здесь, у шестнадцати столпов, шестнадцать великанов Озирисов, в божеских тиарах, в туго натянутых мумийных саванах, все на одно лицо – царя Ахенатона, были повалены и разбиты на куски. Потолок обрушился, и лунный свет падал на бледные глыбы алебастра – члены исполинских мертвецов.

Пробираясь между ними и перелезая через них, Мерира подошел к внутренней стене Святого Святых, где изваян был Сфинкс с львиным туловищем, львиными задними лапами, человеческими руками, подымавшими к Солнцу-Атону жертву – изваяньице богини Маат, Истины, и с лицом царя Ахенатона; если бы человек промучился в аду тысячу лет и снова вышел на землю, у него было бы такое лицо.

 

Сфинкс уцелел, потому ли, что разрушители не узнали в нем Изверга, или потому, что рука у них не поднялась на это неземное страшилище.

Мерира встал на камень, чтобы лучше видеть его в бледном свете луны. Неутолимо-жадно вглядывался в него. Вдруг весь потянулся к нему и поцеловал его в уста.

В то же мгновенье почувствовал, что кто-то стоит у него за спиной, оглянулся и увидел Иссахара.

– А-а, это ты, Пархатый! – проговорил, сходя с камня. – Зачем ты все ходишь за мной? Что тут делаешь?

– А ты что? – спросил Иссахар.

– Жду его, – ответил Мерира и усмехнулся. – Если жив, пусть придет. К тебе приходит?

– Нет. К нам обоим придет: вместе хотели убить его и вместе увидим живого.

– О ком говоришь? О царе?

– О царе и о Сыне. Через царя к Сыну – нам с тобой иного нет пути.

– Что ты меня с собой равняешь? Я – египтянин, а ты – Иад Пархатый. Ваш Мессия не наш.

– Он один для всех. Вы Его убили, а мы Его родим.

– И тоже убьете?.. Ну, ступай, – сказал Мерира и пошел, не оглядываясь. Иссахар – за ним.

Вдруг Мерира остановился, оглянулся и сказал:

– Так и будешь ходить за мной? Ступай, говорят, ступай, пока шкура цела!

– Не гони меня, Мерира. Если я уйду, Он к тебе не придет.

– Да ты что, пес, о двух головах, что ли? – закричал Мерира и поднял палку.

Иссахар стоял, не двигаясь, и смотрел ему в глаза. Он опустил палку и рассмеялся:

– Ах ты, юрод несчастный! Ну что мне с тобой делать?

Помолчал, подумал и заговорил вдруг изменившимся голосом:

– Ну, ладно, пойдем. Ко мне, что ли?

Иссахар молча кивнул головой.

Пошли быстро, как будто спеша. Миновав семь дворов-святилищ, вышли на улицу. Все время шли молча; только подойдя к Тутиной усадьбе, Мерира спросил:

– Который час?

– Седьмой, – ответил Иссахар, взглянув на небо. Время ночи считали от захода солнца.

– Часов пять до восхода. Ничего, время есть, – сказал Мерира.

Прошли садом к летнему дому. Войдя в сени, Мерира взял горевшую во впадине стены лампаду и повел спутника рядом пустых покоев. Поднялись по лестнице в спальню и оттуда прошли в соседнюю горницу.

– Ложись здесь, – указал Мерира на ложе, – а я буду там, рядом. Смирно лежи, не вставай, ко мне не входи, слышишь?

Иссахар опять молча кивнул головой.

– Есть хочешь? Вон как отощал, сутки, должно быть, не ел.

– Нет, пить, – ответил Иссахар.

Мерира взял с поставца кувшин с пивом и подал ему. Он жадно отпил.

– Что ты дрожишь? – спросил Мерира, заметив, что руки у него трясутся так, что едва держат кувшин. Кинул ему плащ.

– Ну, ложись, укройся; может, согреешься.

– Я спать не хочу, посижу так.

– Ложись, ложись, говорят!

Иссахар лег. Мерира сам укрыл его плащом.

– Спи. Завтра, чуть свет, разбужу. В верхний храм пойдем, там Его и встретим…

Вдруг Иссахар приподнялся на ложе и хотел поцеловать руку Мериры. Но тот быстро отдернул ее.

Вышел в соседнюю комнату, плотно притворил за собой дверь, но не запер; поставил лампаду на свещник, взял с полки у стены две кедровых, беленых для письма, дощечки, написал на них несколько строк, сложил, запечатал и спрятал за пазуху. Подошел к ларцу в изголовьи ложа, вынул из него перстень с карбункулом, Амоновым оком, и надел его на руку.

Начал бродить взад и вперед по комнате, бормоча себе что-то под нос быстро-быстро и невнятно, как в бреду.

Посередине комнаты, между четырех деревянных, лотосовидных, узорчато раскрашенных и раззолоченных столбиков, на низком, в одну ступень, кирпичном, устланном коврами помосте, стояло, по египетскому обычаю, два почетных кресла, одно против другого, для гостя и для хозяина.

Каждый раз, проходя мимо них, Мерира немного замедлял шаг и, не поворачивая головы, косился на одно из них. Лицо его было неподвижно, сонно. И все бормотал.

Так ходил очень долго. Лунное небо, светлевшее в окнах-щелях с каменными прутьями решетки, под самым потолком, меркло, темнело и потемнело наконец так, что решетки стало не видно: должно быть, луна закатилась.

Мерира все больше и больше замедлял шаг перед помостом. Вдруг остановился, пристально вглядываясь в одно из кресел, и усмехнулся. Взошел на помост, сел в другое кресло, заломил руки над головой, потянулся и зевнул.

– Прости, государь, – заговорил уже громко, внятно, как бы с кем-то сидевшим на кресле против него. – Знаю сам, что зевать непристойно перед царем, да еще мертвым. Но ужасно хочется спать. И добро бы наяву, а то во сне. Бывает это с тобой? Спишь, а все-таки спать хочется… Изка Пархатый, тот при тебе не зевал бы. Давеча я, признаться, ему позавидовал. Как дрожит, боится, а ведь душу бы отдал, чтобы тебя увидеть! Вот бы к кому тебе ходить. Да видно, и вы, мертвые, как женщины; тех только и любите, кто в вас не слишком верит… Кстати, надо бы дверь к нему запереть – давеча забыл. Ну как войдет – перепугается до смерти, бедный… А может, и не забыл – нарочно не запер: пусть войдет, – посмотрю, увидит ли тебя… Вот я до чего от скуки дошел. Скучно, Энра, очень скучно! Да неужто и там, у вас, такая же скука? Все то же, все то же – тухлая рыба в вечности… Или то же, да не так? Ну, как же, лучше или хуже? Молчишь? Не люблю я, когда ты так молчишь и смотришь на меня, точно жалеешь: для таких, мол, как ты, лучше, а для таких, как я, хуже… Ну что ж, так и будем молчать? Говори, зачем пришел? Помнишь, Энра, когда я тебя убить хотел, ты мне сказал: «Я тебя люблю, Мерира»… А сейчас, сейчас кто это сказал, ты или я?

Помолчал, как будто выслушал ответ, и потом опять заговорил:

– Любишь врага? Этому Он тебя научил? От Него и ходишь ко мне, спасаешь? Нет, Энра, того не спасешь, кто сам не хочет спастись. Ты погиб за то, что любил: дай же и мне погибнуть за то, что я люблю, – за мир, не тот, а этот, за эту жизнь, – живую рыбу, а не тухлую. Мир уже смердит от Него, и еще засмердит так, что в собственном смраде задохнется. Лжет Он, что мир убивает Его; Он сам убивает мир. Сыном Божьим назвал Себя для того, чтобы убить Сына истинного – мир… Знаю, трудно идти против Него. Пусть трудно, я не ищу легкого. Я первый восстал на Него, но не последний. Будут такие, как я, когда Он придет; Его убьют и дело Его уничтожат; сами погибнут, но мир спасут. Так будет, Энра!

Опять помолчал и вдруг улыбнулся, как давеча, в Мару-Атону, когда, глядя на Макину березку, вспомнил Дио.

– Что это, какой ты сегодня живой, никогда еще не был таким! Вижу каждую складку одежды твоей: вон как мелко в переднике сплоены; хороши у вас плоильщики! Вон царская змейка на лбу; царство здесь отверг, а там принял? Каждую морщинку вижу в лице: вон милые, детские, около губ – твоя улыбка, Энра. Я так ее любил, да и сейчас люблю. Энра, Энра, ты знаешь, что я тебя люблю? Помолодел, похорошел. А что же Дио? С тобой? Ну, прости, не буду… Да, весь живой – живее быть нельзя. А ведь я знаю, что тебя нет, что ты мой сон… Прощай, Энра, я тебя в последний раз вижу. Я от Него хочу уйти. Думаешь, нельзя? Он всегда, везде, – от Него не уйдешь?.. Ну, поживем, умрем – увидим. Ты многого не знаешь, Энра: ты мудр, как бог, но не умен. Помнишь, ты сам говорил: «Мудрость уже не ум»… Да, чуть не забыл. Вот перстень, помнишь его? Возьми же на память… А-а, смеешься! Понял? Да, испытать тебя хочу: если перстня у меня на руке не будет, когда проснусь, – значит, ты есть; а если будет – тебя нет. Ну что ж, возьмешь?

Тот, кто сидел перед ним, протянул руку к нему, страшно знакомую, прекрасную, с тем же, как в лице, выраженьем, детски жалобным, с голубыми, под смуглой кожей, сквозящими жилками, такими живыми, что казалось, в них льется живая, теплая, красная кровь. Вот и средний палец, чуть-чуть отставленный, чтобы легче было надеть перстень, и ноготок на нем смугло-розовый, с белой дужкой внизу.

«Если прикоснусь к этой руке, умру от ужаса», – подумал Мерира, и словно кто-то провел по спине его льдом. Но прикоснулся, надел перстень, почувствовал твердую, сквозь мягкое тело, косточку пальца, и ужаса не было, а было только желание знать: что это? кто это?

Вдруг взял его руку в свою: сухая, теплая, мягкая – живая, живая!

– Ты есть? Ты есть? Богом живым заклинаю, скажи, есть ли ты? – закричал он так, как будто с этим криком душа вылетала из тела.

…Очнулся, увидел перед собой пустое кресло и рядом с ним стоявшего на коленях Иссахара. Глядя на кресло, он весь дрожал и стучал зубами так, что Мерира слышал этот стук.

Рейтинг@Mail.ru