bannerbannerbanner
Мессия

Дмитрий Мережковский
Мессия

Полная версия

IV

Дио проснулась, открыла глаза и увидела: тусклое золото пальмовых листьев в венцах столпов уже серебрилось в голубоватом свете утра, а мерцающее пламя ночника все еще краснело на бледно-зеленых, остроконечных, как у прорастающего лотоса, листьях в подножьи столпов; и в середине их, с изображеньем бога Атона, простершего детские ручки-лучики над царской четой, оба света сливались.

Дио лежала на полу, на шкуре пантеры, между двумя ложами: царица спала на одном, а другое, царя, было пусто. Дио подняла голову и взглянула на спящую: тихо спит, дышит ровно; только иногда тонкие брови чуть-чуть вздрагивают, как мотыльковые усики, и между ними углубляется морщинка, как будто спящая и во сне о чем-то упорно думает; бледное, с черною, до половины щеки, тенью ресниц, лицо прекрасно, несмотря на страшный след болезни.

Дио вглядывалась в нее, и ей казалось, что это не она, а он: так похожа была, особенно во сне, жена-сестра на мужа-брата.

С края ложа свесилась прозрачно-бледная, с голубыми жилками, рука. Дио прикоснулась к ней губами легко, легче ночного веянья, и опять почудилось ей, что это не ее, а его рука.

«Двое одно, – думала она. – Как же могли они разделиться? Как мог он уйти от нее? Что с нею будет, что будет с ним?»

Уезжая, он сказал ей, что едет к Хоремхэбу, наместнику Севера, чтобы убедить вступить его на престол. Отреченье, освобожденье от царства, тягчайшего ига, было всегда мечтою царицы. Обрадовалась, поверила, но не совсем; удивилась, что не взял ее с собой: столько лет не разлучались почти ни на один день, и вот, в эти страшные дни, после Макиной смерти, ушел от нее, как будто бежал. Тогда же почувствовала, что он скрывает от нее что-то. Скоро, по вестям из Мемфиса, узнала, что там его нет, и никто не знал или не хотел ей сказать, где он. Спрашивала Дио, но и она не знала или тоже не хотела сказать. Долго не говорила, но, наконец, видя, что мука неизвестности для нее хуже всего, сказала.

Царица выслушала ее спокойно, как будто уже ко всему приготовилась. Всему от него покорялась, – покорилась и этому. Но все еще не понимала, почему он не взял ее с собой. В счастьи вместе, в муке розно; значит, любит ее не так, как она – его? Но и в этом обвиняла себя: должно быть, не умела любить; если бы любила больше, этого бы не было.

В тот же день слегла и уже не вставала. Давняя болезнь сердца страшно усилилась.

Дио ни на минуту не отходила от нее: помнила свое обещанье царю. Но иногда казалось ей, что любовь ее хуже, чем ненависть. Как искусный палач, мучая жертву, сохраняет ей жизнь, наносит и перевязывает раны, чтобы продлить пытку, – так и она. Изо дня в день обманывала ее, что царя ищут, скоро найдут, уже напали на след: но каждый обман открывался, и мука становилась злее.

Иногда возмущалась за нее: «Что он с нею сделал! Жертву своими руками убить не хотел – убежал. Легкое бремя взял на себя, а на нее взвалил такое, какого нельзя человеку вынести».

В эту ночь у больной был страшный припадок. Пенту, врач, думал, что она не выживет. Судорога боли схватывала грудь и душила так, что вся она посинела, как удавленник в петле. Никакие лекарства не помогали. Пенту решил, наконец, прибегнуть к последнему, сильнейшему, опасному для самой жизни, – одуряющему соку киджеваданской белены, ливийского сильфия, аравийской смирны и маковых выжимок с толченой бирюзой и костями священного ибиса.

Лекарство помогло. Больная уснула. Проснется ли? «О, если бы…» – начала Дио думать и не кончила, вспомнила царя: «Если она погибнет, то и я с нею». Знала, что так и будет.

Завеса на дверях зашевелилась. Дио обернулась и увидела, что Пенту высунул голову. Встала, вышла к нему за дверь, в крытый ход, выходивший на реку.

Предрассветное небо, как будто облачно-серое, напомнило ей зимние дни на Иде-горе, когда шел снег. Но солнце взойдет, и небо опять, как всегда, заголубеет безоблачно. Белый туман курился на поемных лугах за рекой; там, в камышах, болотная птица кричала скрипучим криком, и, как будто в ответ ей, где-то далеко скрипело колесо колодца. Пахло горьким дымом зимней свежести.

Пенту взял Дио за руку, отвел подальше от двери и, наклонившись к самому уху ее, прошептал:

– Царь вернулся.

– Где он? – вскрикнула Дио.

Пенту замахал на нее руками:

– Тише! Услышит. Надо приготовить, а если вдруг, – беда…

– Где он? – повторила Дио шепотом.

Пенту указал ей на дверь в глубине хода. Дио кинулась было туда, но остановилась и схватилась за голову.

– Ох, Пенту, как ей сказать? Я не могу, лучше ты…

– Нет, Дио, ты, никто, кроме тебя!

– Откуда он? Как его нашли?

– Маху привел, а откуда, не знаю.

– Видел ты его?

– Видел.

– Ну, что же он, как?

– Лучше не спрашивай. Со дней бога Ра такого дела не видано! В рубище, не мыт, не брит, весь щетиной оброс, исхудал, почернел, а на спине, страшно сказать, рубцы. Ну, да спасибо Маху, – молодец! Никто ничего не знает, кроме нас двоих. Мы его и обмыли, обрили, одели.

Помолчал, как будто задумался, и потом вдруг опять спохватился:

– Что ж ты стоишь? Ступай к ней, а я здесь посторожу. Давеча, как узнал, что больна, кинулся к ней – едва удержали…

Ступай же, ступай, не бойся, как-нибудь обойдется, Бог милостив!

Дио вернулась в спальню. Царица лежала с открытыми глазами. Посмотрела на Дио долго, пристально.

– Где ты была?

– Тут же, у двери.

– С кем говорила?

– С Пенту.

– О чем?

– О царе. Хорошие вести…

– Ну да: «Ищут, скоро найдут, уже напали на след». Ах, Дио, как тебе не надоест? Глупая игра, подлая! Знаешь, я давеча думала: если бы я его больше любила, так бы не мучилась. Не маленький же и не сумасшедший, – знает, что делает. Ну, ушел и ушел, – значит, ему лучше так. Дио милая, сестра моя, он тебя любит. Будь же с ним, люби его, люби до конца, не покидай; если нужно, с ним и умри. А лгать больше не надо…

Приподнялась, облокотилась на ложе и вгляделась в нее еще пристальнее.

– Что с тобой? Что ты дрожишь?

– Страшно, царица. Все лгала, а вот теперь, когда надо правду сказать, – не знаю как. Давеча с Пенту мы говорили, знаешь, о чем? Как тебя приготовить к радости…

«Что это я, Господи!» – ужасалась она, но уже не могла остановиться, точно сорвалась с горы и полетела вниз.

– Какая радость? – прошептала царица и вдруг тоже начала дрожать.

– А вот какая. К Маху только что вернулся посланный из Мемфиса; видел царя за два дня пути отсюда; царь знает, что ты больна, и возвращается. Может быть, завтра к ночи будет здесь. Если не веришь мне, спроси Маху…

По тому, как царица менялась в лице, Дио чувствовала, что нашла верный путь, и уже не боялась, твердо вела ее по самому краю пропасти и, может быть, довела бы, спасла. Но вдруг послышался крик сначала далеко, а потом все ближе, ближе; кто-то бежал и кричал. Хлопнула дверь уже совсем близко. Дио узнала голос царевны Меритатоны, еще слабой после болезни, но уже вставшей с постели. Должно быть, узнав, что царь вернулся, она бежала к нему и кричала:

– Авинька! Авинька! Авинька!

Царица тихо вскрикнула, спрыгнула с ложа и кинулась к двери. Дио – за нею. Поймала, схватила ее, но она вырывалась, кричала:

– Пусти! Пусти! Пусти!

Вырвалась, выбежала в дверь, оттолкнула Пенту и побежала к двери в глубине крытого хода: догадалась по голосу Риты, куда надо бежать. Но, сделав несколько шагов, упала на колени и протянула руки.

– Энра! – закричала так, что далеко, на реке, старый рыбак в лодке, чинивший сети, услышал и подумал: «Кто это так страшно кричит во дворце, точно режут?»

В глубине хода распахнулась дверь, и из нее выбежал царь. Кинулся к царице, лежавшей на полу.

Стоя на коленях, склонился к ней, приподнял ее, обвив одной рукой стан ее, другой – поддерживая голову, и заглянул ей в лицо. С тихим стоном открыла она глаза и посмотрела на него с блаженной улыбкой, повторяя:

– Ты! Ты! Ты!

Вдруг вся затрепетала, забилась, как пойманная рыба на крючке. Голова закинулась, и он почувствовал, что тело ее тяжелеет. Опустил ее на пол, нагнулся, поцеловал в губы и в этом поцелуе принял ее последний вздох.

В тот же день вечером, когда царица все еще лежала на ложе своем в спальне – все плакали над ней, кроме царя и Дио.

 
Я – сестра твоя, на земле тебя любившая, —
Никто не любил тебя больше, чем я! —
 

вспомнила Дио плач Изиды.

Царь взял ее за руку, отвел в сторону и сказал:

– Хорошо, что не плачешь…

Дио ничего не ответила и посмотрела на него пристально.

– Плакать не надо, – продолжал он с тихой, страшной улыбкой. – Так лучше…

– Лучше?

– Да, лучше. Теперь мы свободны. Пойдем к Нему вместе. Хочешь?

«Нет, не хочу!» – хотела крикнуть она, но опять посмотрела на него и вдруг поняла, что это не он говорит, и не ему ответила с такой же тихой, страшной улыбкой, как у него:

– Пойдем!

V

– Я узник, а ты тюремщик, так что ли, Рамоз?

– Нет, государь, не так. Ты мой царь, а я твой раб… Что ты смеешься?

– «Нечего плакать над прокисшим молоком», – как говорит Айя. Дело сделано, птичка попалась. Часовые – у всех дверей, падают ниц, а пройти не дают – копья скрещены. Это и значит: ты – мой раб?

– Стража тебя, государь, охраняет. Сам знаешь, всюду шныряют наемные убийцы, Тутины посланцы. Нож Изеркера, яд Мериры помнишь? Как же мне тебя не беречь?.. Опять смеешься?

– Друг мой, прости! Ты лгать не мастер: лгущий Рамоз – гиппопотам, ловящий блоху. Не от убийц ты меня бережешь, а от меня самого. Полно же лгать, скажи, чего ты от меня хочешь?

– Сколько раз говорил, Уаэнра: ты царь – будь же царем…

– Нет, уже не царь: я от престола отрекся.

– Царь не может отречься, не имея наследника. А Заакера скончался…

 

– Да, брат мой милый! Как он умер, скажи.

– Пал на поле брани, как настоящий мехир-удалец. Ополченье бога Ра вел на Тутину сволочь; как наши дрогнули, кинулся вперед и всех увлек за собой бранным кличем, знаешь, каким: «Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный!» Ранен был копьем в живот, долго мучился. Жил без Бога, а с Богом умер. «Есть Бог! Есть Бог!» – все повторял перед концом и тебя поминал – счастлив был, что за тебя умирает…

– В той же битве ранен и ты?

– Что за рана – пустая царапина! А много храбрых пало за тебя, государь…

Замолчал угрюмо.

– А перстенек-то Амонов с ядом, подарок твой наследнику, знаешь, кому достался? – опять заговорил, усмехаясь. – Мерире. Только что Заакера скончался, прислал мне Мерира послов просить перстня за выкуп, двадцать боевых колесниц да десять пленников.

– Что же ты, отдал?

– Нет, отказал. А перстень все-таки выкрали, – должно быть, его же людишки. Пусть владеет: яд змее! Одну половину высыпал в чашу тебе, а другая осталась ему. Хватит, может быть, и на Туту!

Долго еще говорил о войне и бунте; умолял царя явиться народу, чтобы выбить из Тутиных рук главное оружье – слухи, что царь умер, и теперь он, Тута, – единственный, законный наследник престола. Но царь уже не слушал его, быстро шагал взад и вперед по верхнему крытому ходу дворца, выходившему на реку, тому самому, где, недели две назад, скончалась царица.

Рамоз сидел в кресле; не хотел было садиться при царе, но тот усадил его насильно, зная, что ему трудно стоять от раны в ноге.

Белые, круглые, большие облака опрокинулись в глади реки, уже зимней, вошедшей в свои берега, и лодки с раскинутыми парусами реяли, как птицы, над облаками. Луч предвечернего солнца, уже янтареющий, падал на внутреннюю стену хода с ветхой росписью: двенадцатилетняя девочка давала нюхать полураспустившийся цветок тюльпана тринадцатилетнему мальчику; в стройных, как бы пляшущих, движеньях обоих была робкая нега любви, а в детских лицах – недетская грусть. То были царь и царица в юности.

Глядя с удивленьем странно-бесчувственным на эту девочку, царь думал, что мертвое тело ее сейчас корчится, морщится, подобно древесной коре, в благовонно-смрадных смолах умастителей. «Мертвое тело хуже навоза», – вспомнил свое изречение и вдруг начал дрожать от тихого смеха, пробегавшего по телу его, как мурашки озноба или трескучие искорки в меху под гладящей ладонью.

Устал ходить, сел в кресло. Шахматный столик стоял между ним и Рамозом. Нож лежал на нем. Царь взял его, вынул из ножен и начал рассматривать серебряный узор на бронзовом клинке – погоню львов за ланями в речных камышах.

– Чей это нож? – спросил Рамоз.

– Не знаю, – ответил царь. – Видишь, какой тонкий, гибкий, – «ивовый лист» кефтийский. Должно быть, Диин… А что, мой друг, страшен нож в руках сумасшедшего?

– Все шутить изволишь, государь, а мне не до шуток!

– Шучу? Нет, не совсем. Мне самому иногда кажется…

Не кончил. Снова забегали мурашки по телу – по меху трескучие искорки.

– Ну, так как же, Рамоз, как нам быть с наследником? Ты говоришь: «Ни одного», – а я: целых два, Хоремхэб и Тута, – выбирай любого.

– Хоремхэб, при жизни твоей, венца не примет, а Тута – вор, убийца, смерд…

Вдруг задохся, побагровел и весь затрясся от бешенства.

– Тута – царь Египта? Нет, государь, не бывать тому, пока я жив!

Встал.

– Уходишь? – спросил царь, тоже вставая.

– Ухожу, нам больше говорить не о чем.

– Постой. Что-то я хотел еще… Да, вот что. Все равно, – делай, что знаешь, выбирай, кого хочешь, а только меня отпусти. Я больше не могу…

Губы его задрожали, брови поднялись, лицо сморщилось, как у маленьких детей, готовых заплакать, и, прежде чем Рамоз успел опомниться, царь упал перед ним на колени.

– Отпусти! Отпусти! Отпусти! – плакал, ломая руки.

Если бы земля под ним разверзлась или небо на него обрушилось, это было бы для Рамоза меньшим ужасом.

Он быстро нагнулся к царю, поднял его, усадил и сам повалился ему в ноги.

– Царь мой, бог мой, Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный, все будет по воле твоей!

Но царь уже не слышал его, отвернулся и уставился широко раскрытыми глазами в одну точку.

– Что ты, государь? – проговорил Рамоз и тихонько дотронулся до руки его.

Царь вздрогнул, медленно повернулся к нему и посмотрел ему прямо в глаза. Тихо усмехнулся и сказал:

– А знаешь, Рамоз, когда били меня палками в Бузирийском судилище, – меньше было сраму…

Встал, взял нож и пошел к двери. Рамоз кинулся за ним.

Царь обернулся, закричал:

– Пусти! Пусти! Пусти!

Вырвал руку и замахнулся на него ножом. Но в то же мгновенье упал к ногам его со страшным воплем и забился в припадке падучей.

Рамоз был человек храбрый и людей в падучей видывал не раз. Знал, что в священной болезни люди одержимы богом; но кто в царе, бог или бес, никогда не мог решить, и только теперь, глядя на него, решил: «Бес!».

– Помогите! Помогите! – завопил и побежал, как бы гонимый нездешним ужасом.

VI

«Сколь многие ужасались, глядя на Него: так обезображен был лик Его больше всякого человека, и вид Его – больше сынов человеческих», – вспоминала Дио Иссахарово пророчество, глядя на больного царя.

После первого припадка сделался второй, третий – все такие тяжелые, как еще никогда. Пенту, врач, боялся, что не выживет. Выжил, но не на радость себе и другим: страшно было видеть, как умирает в живом теле душа.

Впрочем, дни и часы были разные. Вдруг опоминался, как от глубокого сна или обморока, и все понимал, говорил так разумно, что начинали надеяться, что будет здоров. Но опять находило беспамятство. Тогда, забившись в темный угол, садился на пол и, вытянув ноги вперед, прислонившись спиною к стене, уставившись мутными, как у грудных детей, глазами в одну точку, сидел так целыми часами, не двигаясь; или, медленно раскачиваясь взад и вперед, что-то бормотал себе под нос быстро и невнятно, как в бреду, то тихонько смеясь, то плача, то напевая песенку. Или бесконечно-бессмысленно повторял все одно и то же слово. А иногда в этих повтореньях брезжил какой-то темный смысл.

– Атон – Амон, Атон – Амон, Атон – Амон! – затвердил однажды, как будто нарочно соединяя эти два слова в одно: чтобы разделить их, отдал всю жизнь, и вот, может быть, понял, что разделять их не стоило.

Или спрашивал себя с таким недоуменьем, как будто в самом деле хотел вспомнить и не мог:

– Кто я? Кто я? Кто я?

И вдруг, обернувшись к Дио, говорил с полным сознаньем:

– О, если бы знать, кто я, – я был бы спасен!

Часто видел виденья – матери Тэйи, супруги Нефертити, дочери Маки, и говорил с ними, как с живыми.

Видел и Шиху, скопца: стоя, будто бы, с ним на высоте пирамиды, слышал хохот бесчисленных толп внизу, видел в небе красную от хохота рожу Солнца-Атона и, закрыв лицо руками, твердил:

– Стыд! Стыд! Стыд!

Но молния сознанья прорезала тьму беспамятства, и опять был мудр – мудрее, чем когда-либо.

Дио сначала радовалась этим проблескам, но потом уже боялась их: тьма безумья после них была еще страшнее; каждый раз мучился так, как будто снова сходил с ума.

– Боже мой, Боже мой, для чего Ты меня оставил! – воскликнул однажды, повторяя древний вавилонский псалом.

Вдруг Дио показалось так, как еще никогда, что это Он, Он Сам, Грядущий. Испугалась этой мысли, опомнилась; но след ее, как молнийный ожог, остался в душе.

В райских садах Мару-Атону, в том самом тереме, где четыре месяца назад скончалась царевна Макитатона, поселили больного царя.

Терем был высокий, как башня, в три яруса; низ – кирпичный, верх – кедровый и кипарисный, весь легкий, сквозной, резной, решетчатый, узорчатый; расписанный и раззолоченный, как драгоценный ковчег. В жаркие дни стекали по дощатым стенам капли смолы, и весь он благоухал, как фимиамная кадильница.

Плоскую крышу огибали точеные перила – ряд взвившихся солнечных Змей, с раздутыми от яда горлами и с золотыми солнечными дисками на головах. Тут же курился неугасимый жертвенник, и перед ним, на алебастровом столбике, солнечный диск бога Атона, с простертыми вниз лучами-руками, литой из бледного чама, сребро-золота, горел на небе, как второе солнце.

Только что царю становилось легче, он уходил сюда молиться.

На десятый день болезни наступило вдруг такое улучшение, что Дио начала снова надеяться.

Вечером он взошел на крышу, сам наколол щепок сандала и каннаката, положил их на жертвенник и, когда белый столб дыма поднялся в безветренном воздухе, стал на колени, протянул руки к рукам-лучам Атонова солнца и начал молиться. Дио, стоя рядом, слышала слова древнего псалма вавилонского:

– Из глубины вопию к Тебе, Господи! Услышь молитву мою, внемли моленью моему и не входи в суд с рабом Твоим, потому что не оправдается пред Тобой ни один из живущих. Враг преследует душу мою, втоптал в землю жизнь мою и принудил меня жить во тьме, как давно умерших. И уныл во мне дух мой, онемело во мне сердце мое. Простираю к Тебе руки мои, душа моя – к Тебе, как жаждущая земля. Скоро услышь меня, Господи, ибо я – Твой сын!

Солнце зашло за Ливийские горы. Тонкие мглы раскинулись по небу огненно-алыми перьями; зелень пальмовых кущ посинела, и в глади реки, почти невидимой, – опрокинутом небе – смешались цвета неизреченной нежности, как отливы опала, – белый, голубой, зеленый, желтый, розовый.

День еще не умер на западе, а уже на востоке рождалась ночь: там, в темно-пушистом, как фиалка, лиловеющем небе, жарко желтела, точно медом наливалась, полная луна.

Царь, окончив молитву, встал, посмотрел кругом и сказал:

– Как хорошо, Господи!

Голос его задрожал от слез. Дио знала, что это слезы радости, а все-таки взглянула на него с тревогой. Он улыбнулся ей, обнял ее, привлек тихонько к себе и приложил к ее щеке свою, с детскою ласкою, как это часто делывал.

– Ма, Ма, как хорошо! Не бойся, я не брежу, знаю, что ты не Ма…

Ма была Критская богиня, Великая Матерь богов и людей.

Помолчал и прибавил:

– И ты, и Нефертити, и Тэйя – все трое – Одна… Не бойся же, все хорошо будет – я буду здоров. А если и не буду – пусть, хорошо и так: прославлю и в безумьи разум, солнце солнц!

Сел в кресло. Дио опустилась у ног его. Он тихонько гладил рукою волосы ее и говорил:

– Да, может быть, и умру в безумьи; проклят буду, отвержен, осмеян людьми. «Ах, дурачок, дурачок, осрамил ты себя на весь мир!», как Шиха-скопец говорит. А все-таки я первый увидел Его, Грядущего! Первый луч солнца – уже на острие пирамиды, когда еще тьма по всей земле: так Он – на мне… Что ты плачешь, Дио? Страшно, что не придет?

– Нет, знаю, что придет. Если ты пришел, то и Он… Но когда же, когда? Сколько люди ждали Его, и сколько еще будут ждать! А когда и придет, то уже не для нас…

– Нет, и для нас. Помнишь, я тебе говорил: «Пойдем к Нему». А теперь говорю: не мы – к Нему, а Он к нам придет!

И вдруг опять затвердил, как в беспамятстве:

– Скоро! Скоро! Скоро!

VII

К Городу Солнца подступали мятежные войска Тутанкатона.

По всему Египту объявил он, что царь Ахенатон и наследник Заакера убиты изменником Рамозом и он, Тута, единственный отныне законный наследник престола, идет казнить цареубийц.

Верные царю войска Рамоза встретили бунтовщиков на южной границе Атонова удела. Исход битвы был сомнителен. Бунтовщики отступили, но отступил и Рамоз. Старый вождь понял, что дело его проиграно, дух войска пал; люди, смущенные слухами из вражьего стана, не знали, с кем и за кого сражаются, кто настоящий бунтовщик, Тута или Рамоз. Чтобы уничтожить эти слухи, надо было самому царю явиться войскам; но на это Рамоз уже почти не надеялся.

Все же отступил на Ахетатон, чтобы здесь, на глазах у царя, дать последний бой. «Может быть, он опомнится и не захочет предавать землю Туте, вору», – думал Рамоз.

Но не спокойно было и в городе. Из-за воровских Тутиных шаек подвоз хлеба прекратился. Начались голодные бунты, сначала среди военнопленных и наемных рабочих, согнанных во множестве на постройку новой столицы; потом в войсках, оставленных для защиты города; и, наконец, в Селеньи Пархатых.

В первый день бунта Рамоз подошел к городу, но войти в него не посмел со своими ненадежными войсками; а Тута, следуя за ним, переступил святую межу Атонова удела.

В первом часу пополуночи в царские сады Мару-Атону прискакал из города страженачальник Маху с девятью боевыми колесницами и велел расположить отборные части дворцовой стражи так, чтобы защитить Мару-Атону от нападений двойного врага – Тутиных войск и бунтовщиков из города.

– Где государь? – спросил Маху, вбегая в нижние сени царского терема.

– Почивать изволит, – ответил врач Пенту и, взглянув на Маху, испугался: лица на нем не было, голова перевязана; должно быть, ранен.

 

– Ступай, разбуди, – сказал Маху.

– Как можно, больного, среди ночи…

– Ступай, ступай!

– Да что такое?

– В городе бунт, царя надо спасать!

Оба взбежали по лестнице во второй ярус терема, где в тесной дощатой келийке, бывшей спальне царевниной няни Азы, на бедном ложе почивал царь.

Вызвали Дио и послали к нему. Заслоняя ладонью пламя лампады, она вошла в спальню на цыпочках, остановилась и поглядела на царя издали. Он так сладко спал, что жалко было будить. Но вспомнила слова Маху: «Жизнь дороже сна», подошла к спавшему, наклонилась и поцеловала его в голову.

Он открыл глаза и, жмурясь от света, улыбнулся.

– Что ты, Дио? Спи, мне хорошо.

– Нет, Энра, спать нельзя, вставай. Маху приехал, говорит, нужно видеть тебя.

– Маху? Зачем? – спросил он, вглядываясь в нее и приподнимаясь на ложе.

«Все равно сейчас узнает», – подумала она и сказала:

– В городе бунт.

– И Тута с войсками идет? – догадался он: должно быть, кое-что уже слышал. – Отчего же раньше не сказали? А впрочем, так лучше, – сразу.

Говорил спокойно, как будто задумчиво.

– Где же Маху?

– Хочешь, сюда позову?

– Нет, я выйду к нему.

Начал одеваться. Дио помогала ему: не стыдились друг друга. Одевался не спеша.

– Что это? – спросил, увидев свет в окнах.

– Где-то горит.

– Где?

– Не знаю. Маху скажет.

Вышли в сени. Отсюда видно было зарево над городом. Горели царские житницы, казармы, дворец и храм Атона.

Маху подошел к царю и поклонился ему в ноги.

– Жизнь, сила, здравье царю…

Не мог говорить, заплакал. Царь нагнулся и обнял его.

– Что ты, Маху? Не плачь, все хорошо будет… Ранен? – спросил, увидев на лбу его повязку.

– Ох, государь, не до меня сейчас, – тебя спасать надо!

– От чего спасать?

В двух словах Маху доложил обо всем и, опять припав к ногам царя, воскликнул:

– Пойдем же, пойдем скорей! Колесницы ждут у ворот сада. Как-нибудъ проберемся пустыней к реке, пониже, где нет застав, сядем в лодки и дней через пять будем в верных уделах Севера.

– Бежать? – спросил царь так же спокойно, как давеча.

– Да, государь, – ответил Маху. – Тутина сволочь может быть здесь сейчас. Я за жизнь твою не отвечаю!

– Нет, мой друг, нельзя бежать. Убегу, а что будет здесь, в святой земле Атона? Из-за меня, из-за меня война бесконечная! Миром начал – кончу войной? Говорю одно, а делаю другое? Будет, будет с меня этого срама! И от кого бежать? От Туты? Что он мне сделает? Царство отнимет? Да ведь этого я и хочу. От бунтовщиков? А они что сделают? Убьют? Пусть, – лучше смерть, чем срам. Анк-эм-маат, В-правде-живущий, умрет во лжи? Нет, и умирая, скажу, как говорил всю жизнь: да будет мир!

Вдруг замолчал, прислушался: откуда-то издали донесся трубный зык, барабанный бой. В саду и в тереме сделалась тревога.

Сотница царских телохранительниц, хеттеянок, взбежала по лестнице с криком:

– Тутины воины! Тутины воины!

– Где? – спросил Маху.

– Там, у ворот. Бой уже начался!

Все побежали вниз, кроме царя и Дио.

Буйные шумы войны врывались в тихие сады Мару-Атону – трубный зык, барабанный бой, ржанье коней, скрип телег, гром колесниц, боевые клики начальников. В черной тени пальмовых кущ рдели факелы: в лунном небе полыхало зарево, и бледнело от него лицо луны, а золотое солнце Атона на крыше терема, над жертвенником, наливалось красным огнем, как кровью. Четырехугольник стен, высоких и толстых, как бы крепостных, с единственными воротами на реку, окружал сады; внутренняя стенка разделяла их надвое: в южной половине находились службы, погреба, житницы, казармы дворцовой стражи, а в северной – беседки, притворы, часовни бога Атона и, у большого искусственного пруда, царский терем.

Передовые части Тутиных войск, подойдя к Мару-Атону, остановились. Зная, сколько в нем сокровищ, захотели пограбить.

Начали ломиться в ворота. Воины Маху отражали все натиски. Но подходили всё новые части, и бунтовщики из города присоединялись к ним. Окружили сад, как осажденную крепость, и, наконец, ворвались.

Бой начался у внутренней стенки. Здесь полудикие наемники Севера, Ахайуши, и Таккара – ахейцы и тевкры, дрались, как львы. Голые, только в медных поножьях и медных, с пернатыми гребнями, шлемах, закинув маленькие круглые щиты за спину и держа в каждой руке по широкому, в виде треугольника, железному ножу-мечу, они резались ими неистово. Но, одолеваемые множеством, отступили к пруду. Пруд был мелкий, по пояс людям. Бой продолжался в воде так жестоко, что она помутнела и потеплела от крови.

Юный вождь ахейцев, Этеокл, умирал на берегу, под засохшей Макиной березкой, и, глядя на белый ствол ее, видел сквозь смертную тьму далекую родину.

Одни сражались, а другие грабили.

Нежные стебли цветов в цветниках ломались под грубыми подошвами воинов. Лужи крови стояли на полу в часовнях. Дерево священных столпов рубили на костры; пурпур священных завес рвали на онучи; соскабливали ногтями золото со стен. А одна старушка, иадиха из Селенья Пархатых, видя, что драгоценный ларец, ввинченный ножками в пол, нельзя унести, вгрызлась в него зубами так, что выкусила жемчужину.

Нааман, пророк, тоже из Селенья Пархатых, топтал ногами деревянное позолоченное солнце Атона – золотого бы не отдали даже пророку – и плясал, и кричал:

– Боже отмщений, Господи Боже отмщений, яви Себя! Восстань, Судия земли, воздай возмездие гордым!

Разбивали погреба. Вино заливало их так, что люди, стоя на четвереньках, лакали его прямо с пола. Напивались до смерти. Двое пьяных, подравшись, упали на дно погреба и утонули в вине.

Тут же насиловали женщин и резали детей, каждый во имя своего бога – Атона, Амона или Иагве.

Сад Солнца, рай Божий, превратили в ад.

Горсть ахейцев и тевкров, не перебитых в пруду, отступила к царскому терему, находившемуся в узком проходе между прудом и северной стеной сада. Терем охраняли боевые колесницы Маху, черные маттойские стрелки, ликийские пращники и хеттейские амазонки.

Тутины воины, узнав, что царь в тереме, пошли на него приступом: хотели захватить царя живым или мертвым, чтобы кончить войну.

В то же время с юга подходили главные силы Тутанкатона, а с севера – войска Рамоза. Великая битва, решавшая судьбы Египта, началась под самыми стенами Мару-Атону. Призрачной казалась она в темноте ночи, белом свете луны и красном свете зарева. Трубный зык, барабанный бой, ржанье коней, гром колесниц, звон мечей, свисты стрел, стоны убиваемых, крики убивающих – все слилось в один бушующий ад. А средоточием ада, недвижною осью в крутящемся смерче войны, была тихая башня царского терема.

С плоской крыши его царь и Дио смотрели вниз.

– Из-за меня! Из-за меня! – повторял он, ломая руки, или, протягивая их с безумной мольбой к сражавшимся, говорил:

– Мир! Мир! Мир!

Как будто все еще надеялся, что люди услышат его и кончат войну.

То затыкал уши, закрывал глаза руками, чтобы не слышать, не видеть; то, подбегая к перилам крыши, перегибался через них жадно, смотрел, как люди умирали, убивали с именем его на устах, и такая мука была в лице его, как будто все мечи, и стрелы, и копья вонзались в сердце его, как в цель; то кидался к запертой двери на лестницу, стучал в нее кулаками, бился головой и кричал:

– Отоприте!

А когда Дио старалась его удержать, вырывался из рук ее, плакал, молил:

– К ним! К ним!

Она понимала, чего он хочет: броситься между сражавшимися, чтобы убили его и перестали убивать друг друга.

То вдруг затихал, садился на пол и, уставившись глазами в одну точку, что-то бормотал себе под нос, быстро и невнятно, как в бреду. Вслушавшись однажды, Дио узнала заговор старой кормилицы Азы над умиравшею Маки:

 
Мать Изида кричит
С вершины гор:
«Сын мой, Гор!
На горе горит, —
Воды принеси,
Огонь угаси!»
 

«Так и умрет в безумьи», – думала Дио и, сидя рядом с ним на полу, гладила его тихонько по голове, шептала:

– Мальчик мой бедный! Мальчик мой бедный!

Слушая грохот – хохот войны, глядя, как солнце Атона густо краснеет, точно наливается кровью от хохота, думала: «Может быть, мы и ошиблись: Бог не любовь, а ненависть, и мир не мир, а война?»

Время останавливалось, наступала вечность: был, есть и будет всегда этот, от края до края земли, от начала до конца времен, бушующий ад войны.

 
Воды принеси,
Огонь угаси!
 

Нет, никакие воды не угасят огня, и будут они гореть в нем вечно.

– Мальчик мой бедный! Мальчик мой бедный! – все шептала, гладила его по голове и вдруг с безумной лаской прибавила: – Девочка моя бедная!

«Ну вот, и я схожу с ума», – подумала.

Рейтинг@Mail.ru