bannerbannerbanner
полная версияХлеб (Оборона Царицына)

Алексей Толстой
Хлеб (Оборона Царицына)

Полная версия

Тяжело хлопнув калиткой, к ним вышел третий… (Алешка про себя сказал: «Тпру», топнув пятками, остановился – поглядеть.) Третий был Аникей Борисович, – шел, поваливаясь могучими покатыми плечами, как медведь, – круглолицый, медный, заросший закудрявившейся щетиной.

– Ну и власть у вас, казаки, – густо, как колокольная медь, сказал Аникей Борисович, – только и ждут вас продать. – Он отвязал лошаденку, пригнувшуюся, когда сел на нее. Фронтовики тоже отвязали коней, сели.

– Теперь, казаки, айда – по хуторам.

Все трое тронулись рысью. Алешка глядел, как под копытами завилась пыль. Андрея Косолапова веселый конь, сбиваясь на скок, все норовил теснить задом лошаденку Аникея Борисовича. Казаки завернули за угол. По улице торопливо шла Агриппина, полоща по коленкам линялой юбкой.

– Алеша, – позвала она, задыхаясь. – Куда же ты? – Схватила его за плечи. – Почитай еще… Там, может, еще сказано… – И, нагнувшись, глядела на него матовыми зрачками.

– Нет, я все прочел, Гапка…

– Потрудись, прочти сначала…

Из-за речки Чир донеслись отдаленные выстрелы. Снова раздался конский топот. Из-за угла опять показались Косолапов и Вахрамей Ляпичев. Они, как бешеные, промчались по улице к совету. Через минуту проскакал и Аникей Борисович, не сворачивая – прямо по дороге, что ведет по-над Доном в сторону станицы Пятиизбянской.

Агриппина проводила до Степановой хаты Алешку и Марью, убежавшую без памяти из совета, кинулась искать маленького, – худая голенастая собака озабоченно повела ее в огород, где Мишка, испугавшись выстрелов, плакал под вишней.

Прибежал и Степан Гора с поля. Запер двери в сени, сел сбоку окошка – так, чтобы видеть улицу.

– Суворовские, – сказал он, – сурьезные казаки. Две, а то три сотни налетело… И ведь белым днем… Значит, была у них здесь рука…

По станице хлестали выстрелы. Улица была мертвая. Вдруг по улице понесся, помогая себе крыльями, петух. Степан наморщил лоб. Марья – заботливо – ему:

– Отошел бы ты от окошка, Степан.

Вслед за обезумевшим петухом промелькнул мимо окна верхоконный – пригнулся к гриве стелющегося коня. Раздались выстрелы – близко, будто за углом дома. Мишка кинулся в мамкины колени. Агриппина, стоявшая у печки, сказала:

– Уйдет. Это Петька Востродымов, секретарь ревкома… Конь у него добрый…

Десять бородатых казаков, с лампасами на штанах, с погонами на узких черных мундирах, проскакали вслед, высоко стоя в седлах, неуклюже и тяжело махая шашками…

– Суворовские снохачи, – опять сказала Агриппина. – Курощупы.

Степан усмехнулся, качнул головой:

– Держись теперь, – начнут пороть хохлов… Алешка не испугался ни выстрелов, ни всадников с шашками, но когда Степан выговорил: «начнут пороть хохлов», у Алешки затошнило под ложечкой, подошел к Агриппине, прижался к ее каменному бедру.

Улица оживала. Хлопали калитки, выходили за ворота пожилые казаки, переговаривались, не отходя все же далеко от ворот. Наискосок степановой хаты вышел Иона Негодин – в полной форме, при шашке. Воротник давил ему шею, сухая кудреватая борода отдавала вороньим блеском. Задирая бороду, наливаясь кровью, крикнул соседу:

– В добрый час!..

Сосед ответил:

– Час добрый… Давно пора кончать с этой заразой.

– Стоял Дон, и стоит Дон! – гаркнул Иона. – Коммунистам нашего куска не проглотить…

Казаки у ворот вытянулись. Иона, сверкая зубами, синеватыми белками глаз, лихо приложил пальцы к заломленной фуражке. По улице на рысях шла сотня. Впереди поскакивал длинный офицер с большими светлыми усами, в белой черкеске с серебром, в белой мерлушковой шапке. Строго, зорко поглядывал на стороны, сдерживая танцовавшего вороного жеребца, отдавал честь казакам.

– Мамонтов! – ахнул Степан. – Орел! Держись теперь…

На Крестовоздвиженской площади, между белым собором и кирпичными, побеленными известью лавками, несколько сот нижнечирских казаков – все в форме, при шашках, с широко расчесанными бородами – слушали генерала Мамонтова. Казаки стояли пешие, он говорил с коня, которого, важно надув губы, держал под уздцы Гаврюшка Попов.

В первом ряду стояли важно члены станичного совета: председатель – щуплый, седенький Попов, секретарь – дьякон Гремячев – рыжий, воинственный, мужчина, в шнурованных по колено австрийских штиблетах, и – навытяжку – по всей форме, в усах кольцами, – Гурьев…

Мамонтов, уперев руку в бок и другую, – со сверкающим перстнем, – то воздевая к синему небу, то протягивая «к доброму» казачеству, говорил со слезами:

– …Видно, плохо жилось вам, казаки, при безвинно замученном государе нашем? Тяжела была казацкая служба? Обмелел тихий Дон? Или похилились казацкие хаты, опустели закрома, захирели табуны станичные? Продали своего государя… Продали церкви божий… Продали казачью волю. Щелкоперы, социалисты, коммунисты московские сели на казацкую шею… Что ж, погуляли, казаки, отведали революции. Не будет ли? – Он повел выпученными глазами на станичников, – они молчали, потупясь. – Теперь я вам скажу, что мыслили сделать над вами московские коммунисты… Умыслили отобрать весь хлеб на Дону, угнать станичные табуны. Исконную казачью землю отдать хохлам… И вас отдать хохлам и жидам в вечную неволю… Опомнитесь, казаки!.. Еще не поздно… Еще востра казацкая шашка…

Сопели, багровели, слушая его, казаки. Он грозно повернулся в седле – указал:

– В пятидесяти верстах – Царицын, большевистская крепость. Не быть сердцу Дона казачьим, покуда Царицын у них в руках. Станица Суворовская, станица Нижнечирская, и Пятиизбянская, и Калач, а за ними другие станицы и хутора, восстав за волю родного Дона, должны сформировать полки и взять Царицын в первую голову… В моем лице славный атаман всевеликого войска Донского – генерал Краснов – вам кланяется на этом… (Мамонтов сорвал белую мерлушковую шапку и низко с коня поклонился на три стороны. Казаки сочувственно зароптали.) Предлагает вам атаман мобилизовать немедля на защиту родного Дона всех способных носить оружие казаков и иногородних от двадцати до пятидесяти лет. Предлагает немедленно и сейчас же развернуть 23-й и 6-й донские казачьи полки и к ним присоединить мобилизованных. Уклоняющиеся от мобилизации подлежат аресту и наказанию розгами… Казаки, обдумайте, не теряя часа. Вынесите мудрое решение. От себя прибавлю: верю, господи, верю, – да будет стоять нерушимо тихий Дон. Наперед видя ваше решение, казаки, низко вам кланяюсь: спасибо. И особое спасибо моим золотым орлам…

Генерал в другой раз поклонился казакам и особо – бывшим членам станичного совета.

Возвращаясь пеший с казачьего собрания, Иона Негодин вдруг остановился у Степановой хаты, подошел и, вплоть прижимаясь бородой и носом к стеклу, глядел, прищуриваясь. Степан отворил окошко.

– Заходи, Иона Ларионович, что ж ты так-то… Не отвечая, Иона всунул в окошко всю голову.

– Гапка здесь?.. Здесь Гапка… И днем она здесь, и ночью она здесь…

– С маленькими все возится, – примирительно ответил Степан.

– За эту работу я ей жалованье плачу, я ее кормлю, я ее пою?.. Это какой обычай – казацкий или хохлацкий?

– Хохлацкий, – громко сказала Агриппина. Хлопнув дверью, вышла. Иона глядел ей на спину, когда Гапка наискосок переходила улицу. Опять влез головой в окно…

– Ты девку учишь так отвечать? Еще увижу у тебя ее на дворе – горло перекушу. Мать твою!..

Иона скрипнул зубами, выпятил губы. От него пахло водкой.

– Запомнил?

– Пойди с богом, Иона Ларионович…

– А эта… – Иона перекатил глаза, налитые злобным озорством, на Марью, сидящую у печи. – Питерская… Как тебе – жена, любовница? Как нам понимать?

Марья раскрыла рот, ахнула. Степан нахмурился:

– Напрасно набиваешься на шум, Иона Ларионович, не хочу я с тобой драться…

Иона обрадовался, закинулся, захохотав. Опять всунулся в окно по плечи:

– Коммунистка, не укроешь, Степан, ничего из твоего дела не выйдет… Ух ты, стерва! (Опять выпятил бороду.) Агитпроп!

И он быстро увернулся, выдернул из окна голову, когда Степан махнул кулаком. Оправив ременный поясок, угрожая, проговорил:

– Готовь на завтра коня, – мобилизация.

Агриппина сводила коней на Чир, напоила коров, загнала кур в плетеный, обмазанный глиной, курятник, принесла ведер тридцать воды на огород и не знала – чем бы еще заняться, только не идти в хату, где Иона, не зажигая огня, сидел за столом, курил папиросы (подарок Мамонтова казакам)… Хотя уже плохо было видно – сумерки, – Агриппина отворила двери сарая, сняла с деревянного гвоздя рваный хомут и села на пороге чинить его.

Низко нагибаясь, она протыкала длинным шилом кожу, зажав хомут сильными коленями, тянула дратву. Две летучие мыши появились в тускнеющей заре, закружились – все ниже и ниже – над головой Агриппины.

«Кому теперь жаловаться? У кого искать защиты? Брат Миколай – далеко на фронте. Была бы еще казачкой, – все-таки постыдились бы. Хохлушка, девка, сирота – легкая добыча…» Станичников, да еще таких, как Иона, она знала: теперь от них ногтями, зубами не отобьешься… «Убежать? Куда бежать из родной станицы?»

Подняв голову, Агриппина с тоской глядела на зарю, меркнущую за вишневыми сучьями. Мыши мягко взмыли, кружились выше над ее головой.

Она вспомнила, беззвучно шевеля губами, от слова до слова письмо Ивана Горы. Тайно уехать к нему в Миллерово? Сурово спросит: зачем прибежала? За седлом тебя, скажет, таскать – неумелую, глупую, слабую? Нет, скажет, Гапа, понадобишься – сам позову. Ведь не пожалуешься, что убежала от дикого девичьего страха, глядя сегодня на багровые казачьи затылки, что подкосились ноги, – почувствовала себя ярочкой среди волков.

Агриппина, не моргая, всматривалась в сумерки, крепче сжимала колени, когда за воротами раздавался озорной топот подкованных сапог, хмельные, крепкие казачьи голоса. И совсем обмерла от внезапного шороха листвы: кошка спрыгнула с забора в вишенник…

В хате рванули дверь, на двор вышел Иона – в одной рубашке, заправленной в штаны с лампасами. Расставив ноги – исправил нужду. Пошел, нетвердо отворил калитку Слушал, как издали долетал не то собачий вой, не то кричал человек..

 

– Порют, – сказал. – Порют…

Пошел, тяжело топая, от ворот, гаркнул хриплой глоткой: «Чубик, чубик, вейся, чубик, веселись, казак молодой!..»

Вдруг стал, увидев мутно белеющее агриппинино платье в раскрытых дверях сарая.

– Гапка! (Она не подняла головы, – едва видя, тыкала куда-то длинным шилом.) Гапка! – надрывающе повторил Иона. – Брось это… Давай добром… Знаешь, время теперь? Война… Собачьи ревкомы, советы – под корень… – Он медленно, бешено стиснул кулак. – Шашки наточим, коммунию – под корень… Эх ты, ярка!

Он тяжело плюхнулся на порог каретника. Царапая сапогами по земле, схватил Агриппину за плечи, – поворачивал к себе лицом. Трудно дышал, обдавая ее горячим дыханием чеснока и водки. Агриппина рванула плечи, но руки у него налились, точно каменные, – разинутыми ноздрями тянул воздух.

– Добром, добром, сука…

Боролись молча… Он только раз опустил руку, чтобы отшвырнуть хомут, зажатый в гапкиных коленях…

– Отправить если тебя на хутор, Марья, – ничего не выйдет… По всем хуторам, поди, верховые уж полетели с этой бумагой… (Степан читал и перечитывал отстуканный на машинке приказ нового станичного атамана о свержении советской власти и мобилизации.) Одна тебе дорога – в Питер…

– Нет, – твердо ответила Марья, – туда нет.

– То-то, что – нет… А тут бы ты все-таки поприсмотрела… Корову надо выдоить утром, вечером… Птицы, поросята – пропадут… Ах, боже ж ты мой, расстройство полное… Сходи к атаману, покажи пачпорт, беспартийная же…

– Нет, – опять ответила Марья упрямо, – и царю не кланялась…

– Никто тебя здесь не тронет, – сиди смирно…

Степан быстро придвинулся, приоткрыл окошко. Слушал, не шевелясь. На сереющих стеклах уныло чернел его большой нос, отвалившаяся губа…

– Другой кричит… Порют, сволочи… Ну вот – ты говоришь, – как я не мобилизуюсь? Запорют шомполами… Брательник Иван – другое дело… Ванька – образованный, он не может идти против совести… А я за что им зад подставлю?

– Пойдешь Ивана убивать? – тихо спросила Марья (сидела она все там же – на скамье у печки).

– Как так – Ивана убивать?.. Одурела ты…

– Против кого тебя мобилизуют? Против своих же рабочих.

– Ах ты, боже ж ты мой! – Степан с досадой захлопнул окошко. – Вот всегда вы так – образованные… Наш брат покуда подумает, – а уж все и сделано… Ну, плохо сделал, ну – ах, ах. А вам все надо наперед примерить, у вас, городских, времени, что ли, много?.. Куда же я денусь от мобилизации? В степь убежать? Чего я там – сусликов буду ловить?

Марья все так же негромко, не спеша, ответила:

– Ты – не один, ты да другой… Знать надо – кто тебе враг, кто тебе друг… Ты при советах – жил?..

– Ну, жил…

– А при атамане – снимай портки…

– Фу ты, – с бабами говорить – воду толочь… Да куда же я денусь?

– Мобилизуйся… Таких, как ты, у них – тысячи… Каждая пуля дана для рабочего… Будете это твердо помнить, – атаманы много с вами не навоюют…

– Ну – и дура. Стрелять-то заставят?..

– Попадать не заставят…

– Да, это – конечно, – стрелять одно, попадать другое… Ах, Марья… Ай, Марья… То была молчаливая, прямо – овца. И – скажи – как разговорилась…

Он охал и пожимал плечами, вертясь задом на лавке…

Дверь потянули снаружи. Степан и Марья обернулись. Вошла Агриппина и тут же, у дверей, села на дощатую койку, где спали Алешка и Мишка. Торопливо, брезгливо, положила что-то рядом с собой на край койки. По другую сторону двери над глиняным тазом висел рукомойник – с носиком. Агриппина глядела на него… Стремительно поднялась, вымыла руки, вытерла их о подол и снова села, низко опустила голову.

Марья молчала, вытянувшись, смотрела на девушку. Едва различимое белое лицо Марьи все будто затряслось. Агриппина вскинулась, схватила то, что принесла с собой, бросила на пол и – опять к рукомойнику, – начала во второй раз мыть руки. Ее поднятые плечи вздрагивали. Степан нагнулся со стула и поднял то, что она принесла и бросила на пол: оказалось – шило, к деревянной ручке его прилипали пальцы. Марья глядела теперь на руки Степана, вертевшего эту вещь. Будто догадавшись, она взялась за щеки, со стоном – ахнула громко… Агриппина – на койке – замотала головой. Степан разинул рот:

– Ты чего натворила, Гапка?

Агриппина ответила хрипло:

– Иону… убила…

– Иону? Да – врешь? До смерти?

– Не помню… Ничего не помню…

Марья быстро села рядом с Агриппиной, обняла, прижала к груди ее голову. Девушку всю трясло, как голую на ледяном ветру.

В ту же ночь Агриппина ушла. Марья собрала ей из своего белья узелок, подарила – хотя и жалея – совсем не ношенную полушерстяную темнобордовую юбку.

Агриппинина юбка была вся изодрана, когда Иона в дверях каретника ломал девку и она, теряя силы, почти без памяти, почувствовала в руке зажатое шило и стала колоть им в часто дышащую грудь Ионы.

В потемках, шепотом, она сказала Марье:

– Противно мне, тошнит меня, лучше я голая уйду, а эту юбку, кофту в кровище – брошу…

Тогда Марья и подарила ей бордовую юбку. Степан тоже одобрил: «Конечно, от такого страшного дела тебе надо уходить подальше, садись в Чиру на поезд, уезжай в Луганск, в Каменскую или Миллерово… Работу найдешь, пачпорт у тебя не спросят…»

Агриппина ушла огородами. На рассвете свернула с дороги к извилистой, еще таящей ночную мглу, речонке Чир, в кустах сбросила рваное платье. Долго, крепко терла все тело мокрым песком. Присев, окунулась в студеную воду и – свежая – встряхивая влажными волосами, опять пошла по дороге к станции Чир.

10

Минуло три дня, как убили Иону. Сбежавшую Агриппину не нашли: время было такое горячее, – поспрошали на хуторе и бросили. По станицам и хуторам скидывали советскую власть. Ловили коммунистов на огородах, на сеновалах, охотились за ними по степям. Первые отряды формируемой Мамонтовым белой армии уже перестреливались через Дон с отрядами царицынских рабочих. Топили лодки и разбивали паромы на той и другой стороне.

Из станицы Пятиизбянской, по дороге, что идет над Доном, потом спускается с бугров, оставляя влево большой железнодорожный мост, а справа – хутор Рычков и дальше – станцию Чир, – шагом ехала телега об одну конь. У колес понуро шагали безусые казачата – кто в городском пиджаке, кто в рубахе, но все в новых, синих с красным околышем, фуражках. Их было четверо, с винтовками. Пятый сидел бочком, задевая пятками спицы колеса, понукал вожжой мокрую лошаденку, едва вывозившую телегу из песка.

В телеге на соломе лежал Аникей Борисович. Круглое лицо его было раздутое, синее, в лепешках запекшейся крови, глаза затекли, губы разбиты, голова обмотана грязной, в кровавых пятнах, тряпкой. Руки скручены ременными вожжами.

Когда дорога свернула на равнину, падающую к станице Нижнечирской, – отстоящей от станции на шестнадцать верст, – на западе, на Лисинских предгорьях, замаячили всадники – трое, и еще к ним из балки выскочили двое. Всадники стояли неподвижно. Телега остановилась. Казачонок испуганно соскочил с нее, подошел к товарищам, и они стали глядеть на далеких всадников, бестолково перекидывая винтовки из руки в руку…

Тогда Аникей Борисович тяжело приподнял плечи, лег на боковину телеги. На месте заплывших кровоподтеками глаз у него обнаружились щелки. Набрав в могучую грудь воздуху, – захрипел:

– Пить дайте…

Один из казачат молча подошел к передку телеги, вытащил из-под подстилки бутылку с теплой водой, поднес ее к распухшим губам Аникея Борисовича. Напившись, он с трудом проговорил:

– Егор, ты, что ли?

– Я, Аникей Борисович.

– Не стыдно тебе?

– Батька мой велел тебя везти. Сам его знаешь, – как мне ослушаться?..

Другой из казачат, в большом картузе, задирая худощавое, нежно-румяное лицо, чтобы лучше видеть из-под надвинутого козырька, со злобой сказал:

– Ну – чего? До ночи тут стоять? Егорка, трогай… Егорка взял вожжи, дергая и понукая, пошел сбоку колеса. Всадники, повернув, шагом двинулись по бугру в том же направлении.

– Ребята, – сказал Аникей Борисович. – Получаются такие дела: лучше вы меня отпустите.

– Молчи! – крикнул казачонок в большой фуражке.

Аникей Борисович повесил голову, тяжело дышал, охал, когда телегу встряхивало. Но сквозь щелки глаза его зорко оглядывали и всадников, и степь, и лица казачат.

– Хорошего мало, – опять сказал он. – Это разведчики на Лисинских высотах. Если белый разъезд – я помру. Если красный разъезд – вы помрете. Чего же хорошего?

Телега опять остановилась. Казачата шепотом начали совещаться.

– Ох, ребята, рвется у меня все внутри… – Аникей Борисович с трудом сел в телеге. – Ребята вы молодые, донские. Не какие-нибудь с верховых овражков паучишки, кто и Дона-то не видел, – пятиизбянские казаки. Ох, ох… Чего хорошего – пойдет про вас слава, что возили в Суворовскую казнить, известного казака… Запоют казачки по всему Дону славу про пятиизбянских… Если били меня вчера – так били старые казаки… Один старчище – меня бьют, а он стоит – привез пакет от Мамонтова – и приговаривает: «Не будешь, Аникешка, царя прогонять, не будешь…» Вот какие монархисты меня били… А из молодых никто не посмел близко подойти… Значит, это наши дела – старших… А вам лучше всего: развяжите мне руки, и я пойду с Богом… А вы скажите: лошадь вдруг полыхнула по балке, телега опрокинулась, а он и удрал…

Двое из казачат начали как будто склоняться, двое молчали, отвернувшись. Аникей Борисович засопел.

– С Ваняткой моим вместе, чай, играли?.. Ванятка бы мой да вашего отца повез казнить… Куда бы он глаза потом спрятал?

– Отпустим его, ребята, – глухим голосом сказал казачонок Егор. Другой, в большой фуражке, схватил вожжи, стегнул лошаденку. Никто за телегой не пошел, и он бросил вожжи. Телега опять остановилась.

Казачатам было по пятнадцати – шестнадцати лет. Атаман Пивоваров, избранный четыре дня тому назад, после того как старые станичники разбили пятиизбянский ревком и совет, велел им отвезти Аникея Борисовича в Суворовскую и сдать под расписку Мамонтову. Пригрозили военным временем.

Казачата действительно только издали глядели, как их отцы и другие казаки с кольями и вилами прибежали на площадь, где Аникей Борисович матерно ругал атамана Пивоварова. Ругал он его за приказ – разбирать железнодорожный путь от моста до станции, – сколько возможно будет, – растаскивать по дворам проволоку, семафоры, железо всякое. «И рельсы берите, – приказывал атаман, – на что нам дорога, у нас волы и кони, без нее Дон стоял и будет стоять, а дорога нужна московским коммунистам – хлеб у нас грабить…»

Аникей Борисович за это ругал атамана, и многие понимали, что правильно. И он еще кричал: «Мобилизацию объявили! Ну и пускай идут воевать, кому не надоело, а мы и германской войной сыты по горло!..»

Тогда-то старые казаки и кинулись к нему, крича: «Мобилизацию разбиваешь, пес, коммунист!» Начали рвать на нем рукава и рубаху. Казачата видели, как он валил по-двое, по-трое казаков, пробиваясь к своему дому. Изловчась, его огрели колом по голове, он упал на колени, и тут его били каблуками и камнями, покуда он перестал шевелиться…

– Руки мне развяжите, – сказал Аникей Борисович. – Я бы кровь высморкал…

Егор положил винтовку и уже начал раскручивать ему руки – в это время издалека, со стороны моста, торопливо зашипел снаряд, гулко ударило орудие, и над головами всадников на Лисинских холмах лопнуло белое, как вата, облачко. Всадники повернули коней и скрылись в балке.

Аникей Борисович и казачата знали, что у моста со вчерашнего дня стояла белая батарея. Казачонок в большом картузе решительно схватил вожжи и, нахлестывая лошаденку, побежал сбоку телеги. Аникей Борисович сполз на солому. Телегу валяло. Распухшее лицо его моталось, как мертвое.

Выехали на плоскую равнину. И тогда – показалось, совсем близко – сзади, со стороны станции Чир, рявкнула пушка и – только моргнуть – другая, – так свирепо и гулко, что лошаденка споткнулась, казачата отскочили от телеги. Аникей Борисович вскинулся.

– Стой! – заревел, раздирая веки – Стой, сволочи! То – красные. То Яхим подкатил на Чир. Пустите меня!

Снова удар со стороны моста и удар со стороны Чира. Шагах в ста от телеги рвануло землю. Аникей Борисович вцепился зубами в ремни на руках своих. Казачата, одурев от страха под перекрестным огнем белых и красных, бежали за телегой. Лошаденка неслась вскачь по дороге к Нижнечирской.

Когда въехали в станицу, Егорка, едва не плача, сказал:

– Аникей Борисович, в Суворовскую не повезем, здесь тебя сдадим под расписку, бог с тобой…

У станичного управления, покуда принимали под расписку, Аникей Борисович лежал, не шевелясь, зажмурясь. По голосам казаков, столпившихся у телеги, узнавал знакомцев, запомнил все. «Не добили собаку, жалко, жалко», – это пропищал Попов. Кто-то ткнул в голову, в окровавленную тряпку, и голос Гремячева прогудел: «Хотел быть красным, теперь ты красный… Хо-хо…»

 

Аникей Борисович лежал, как труп. Пришлось стаскивать с телеги. Подхватив его семипудовое тело, поволокли через двор к развалившейся избенке. (Все подвалы и сараи на атамановом дворе были забиты пленными.) Бросили на пол, приперли снаружи дверь. Аникей Борисович некоторое время прислушивался… Начал зубами переедать ременные вожжи. Освободил руки, встал, шатаясь. Потрогал лицо, голову, ребра. Нагнувшись – отсморкал кровь. Стало легче дышать.

Два окошечка без рам были забиты снаружи горбылями. Сквозь щели в них был виден заброшенный огород с гнилыми стеблями подсолнуха и помидор. Там показался небольшой мальчишечка, со светлыми височками. Погоняя себя прутиком, он бесился по-лошадиному. «И-го-го…» Подпрыгивая, подходил все ближе. Аникей Борисович постучал в доску ногтем. Мальчишечка сейчас же подбежал, влез на окно, прижался к щели между горбылями. Увидев в потемках черное, раздутое лицо, – испугался. Аникей Борисович, подманивая его, разлепил разбухшие губы, – мальчонка шарахнулся. Потом все-таки опять влез.

– Сынок, ты чей?

– Питерский, Алешка.

– Марьин сын? Это – радость. Ну, малый, выручай меня.

– Ху, дядя, – сказал Алешка поблескивая глазами, – кто это тебя так отделал?

– Белые казаки, брат.

– А ты им тоже, чай, понаклал?

– Само собой… Ну-ка, лети скорей к Степану. Скажи: Аникея Борисовича избитого привезли.

– Дядя, а ведь Степана взяли сегодня…

– Ай, ай, – проговорил Аникей Борисович. – Плохо наше дело. Тогда тебе придется… Ты смелый?

– Ничего, смелый. Одних пауков боюсь.

– Ну? – Аникей Борисович присел и отчетливо, шепотом стал говорить: – Лети, Алексей, на станцию Чир. Там увидишь эшелон с бойцами – Морозовский отряд… Тебя, конечно, остановят. Может, стрелять будут, – ничего не бойся… Возьми у мамки белый платочек и помахивай… Тебя схватят: «Кто? Куда? Зачем?» Ты говори: от Аникея Борисовича посол. Вели себя вести к начальнику, Яхиму Щаденко… Ему, видишь, дали знать, что здесь казаки поскидали советы, он и прибыл… Яхиму скажи: самое позднее – завтра утром – Аникея Борисовича будут расстреливать. Яхим, верно, пошлет бойцов меня выручать, ты их прямо веди сюда… Все понял?

– Понял, – часто моргая, сказал Алешка. – Ладно, это я сделаю…

– Молодец. Вы все такие, питерские…

– Дядя, а как я до станции добегу? Далеко.

– Чай, верхом надо, дурачок.

– Ой, верхом. Я упаду…

– Какой же ты смелый, – упаду. Я Степанову лошадь знаю, она умная лошадь: упадешь – она остановится. Упадешь – опять влезешь…

– Ну, ладно, что ли, – сказал Алешка. (С минуту еще глядел в щель на Аникея Борисовича.) Вздохнул: – Сделаю.

Он осторожно, оглядываясь, пошел по огороду – побежал, перелез через плетень.

Скоро настали и сумерки. Аникей Борисович лег на то место на полу, куда упал, когда его втолкнули в избенку. Лучше всего было задремать, но не мог: то прислушивался, не идут ли за ним – тащить на допрос к атаману, то беспокоили мысли, что мальчишечка заробеет, не даст знать Яхиму. Мучила жажда. Хотелось холодного арбуза.

На атамановом дворе начал кричать человек: «Ой, братцы… Ой, что вы делаете!..» По крику понятно, что пороли человека не лозой – шомполами. От гнева у Аникея Борисовича едва не разорвало грудь, сердце стучало в половицы. Лежал не шевелясь. Вечер скоро померк совсем. Утихли звуки на дворе. Ночь была темная, заволоченная. Пахло дождем.

Когда на железную крышу упали первые капли и зашумел несильный весенний, теплый дождь, Аникей Борисович вдруг заснул, заснул так крепко, что только от грохота ручных гранат – где-то рядом – одурело вскочил, привалился у двери к бревенчатой стене.

Рвались гранаты… Раздались выстрелы… Дикие крики… Тяжелый, бешеный топот ног… Торопливые голоса: «Где он? Где он?»

Пискливый голосишко Алешки: «Здесь, здесь, товарищи…»

Дверь начали трясти и рвать, – затряслась избенка. Ворвались горячо дышащие люди… Аникей Борисович засопел, протягивая руки… Его подхватили, потащили на дождь, пахнущий дорожной пылью, тополевыми листьями.

– Бечь сам можешь, Аникей Борисович? Бегим… Туточко недалеко. Яхим за тобой коляску прислал…

Рейтинг@Mail.ru