bannerbannerbanner
полная версияХлеб (Оборона Царицына)

Алексей Толстой
Хлеб (Оборона Царицына)

– Кулаки отмотаете, покуда все споры решите, – еще вразумительнее сказал Матвей Солох, доставая из штанов кисет с махоркой. – А надо, хлопцы, решить главный спор – за советскую власть.

В это время и застучали пулеметы. Иван Прохватилов, будто его обожгло, схватил винтовку, оскалясь, искал бегающими зрачками еще невидимого врага. Бойцы повалились за окопы. Ржавыми дымками беспорядочных выстрелов закурилась передовая линия.

Командир Гришин, подбегая, что-то кричал. Со стороны Ворожбы бухнуло единственное оставшееся орудие отряда, снаряд свистнул над головами. Гришин остановился, задрав локти – водил биноклем по горизонту. Пулемёты стучали все настойчивее, грознее, будто подползая, – справа, слева… Пули дымили пылью перед окопами… выходило совсем не так, как предполагал Гришин: немцы, не обнаруживая себя, сметали огнем редкие цепи красных.

Взвыл и лег неподалеку тяжелый снаряд – рванул, казалось, сто тонн земли, опрокинул ее на окопы. Гришин продолжал торчать на поле, раздвинув ноги, подавая пример мужества: больше он ничем не мог помочь. Вся степь ухала, стучала, сотрясалась. Впереди за курганами поднялись железные шлемы, показались немецкие цепи.

Из окопов побежали двое, нагибаясь. Гришин закричал: «Назад!» Бойцы легли. Еще и еще – вихрь земли, свистящих осколков… Мимо Гришина пробежали трое. Это было отступление. Он кинулся к ним: «Назад! Позор!» Полз человек, из оторванного рукава торчала розовая кость… Гришин побежал к окопам: «Товарищи, держитесь!..» Прохватилов волочил, ухватив подмышки, Миколая Чебреца… «Не видишь, черт! – задыхаясь, крикнул он. – Обходят… Кавалерия!..»

С северных холмов спускались всадники, – германские драгуны, численностью не менее эскадрона, на рысях заходили с правого фланга в тыл.

На косматой лошаденке Ворошилов врезался в толпу бегущих. С глазами, круглыми от напряжения, без шапки, страшный, – с верха за плечи хватал бойцов, толкал их лошадью, крича, крутил наганом:

– Стой! Такие-сякие! Назад! Бокун! Солох! Прохватилов! Кривонос!

Вертелся, как черт, среди бойцов: круглые глаза… кричащий рот… взмах лошадиной гривы… цепкая рука, рванувшая рубаху… оскаленная лошадиная морда… револьвер прямо в глаза… Ругался, хватал, толкал…

– Стой! Убью! Вперед… За мной!

Его собранная воля ворвалась в толпу суровых, мужественных, растерявшихся людей. Он сосредоточил на себе внимание, мгновенно стал более сильным фокусом, чем то, от чего бойцы побежали… Он обрастал людьми – энергичный, крепкий, на храпящей кусающейся лошаденке.

Огромный Бокун опомнился первым – обернулся в сторону немцев, вогнал обойму в винтовку… Вокруг Ворошилова, его косматой лошади сбилось несколько десятков бойцов, и он приказал им сделать то единственное, что было нужно: залечь цепью и стрелять по драгунам…

Нагнувшись к гривам, немцы – всего в полуверсте – вскачь заходили в тыл; было ясно видно, как сверкали их прямые палаши.

Ворошилов поскакал дальше, собирая бегущих, – теперь их уже было легче вернуть к залегшей, стреляющей цепи… Бойцы, подбегая к лежащим, стреляли. Было видно, как один драгун начал заваливаться, и конь, шарахнувшись, поволок его за стремя.

Теперь почти весь отряд рассыпался, залег и бегло бил по драгунам. Всадники падали. Передние начали поворачивать, хлеща палашами по конским крупам, уходили за холмы…

Драгуны были отброшены. Ворошилов послал часть отряда с двумя пулеметами на северные холмы – прикрыть фланг от новой попытки обхода и со всеми оставшимися – около трехсот бойцов – пошел навстречу немецким цепям.

Он велел Бокуну развернуть красное знамя и нести впереди, рядом с собой. Он подобрал винтовку и шел, почти бежал, не нагибаясь под свистящими пулями.

Бойцы стали забегать вперед него. Отряд, разгорячась, бегом шел на немцев, оглашая степь бешеной руганью. Многие падали, роняя вперед себя винтовку.

Немцы не ждали такого натиска, – огонь их становился все торопливее, все нервнее…

– Ура! – закричал Ворошилов, проталкиваясь вперед.

– Ура! – заревел Бокун, размахивая знаменем.

– Ура… Ура!.. – Прохватилов, оба Кривоноса, Солох, – с выкаченными глазами, раздирая криком глотки, – заскочили вперед, кидали гранаты…

Немцы не приняли штыкового боя – поднялись, отстреливаясь, пятились… Побежали…

– С таким командиром нам пропадать, как баранам… Напрасно, товарищи, льется дорогая кровь… Напрасно заплачут наши семьи.

– Правильно… Скидывай Гришина… Не хотим Гришина, – загудели голоса.

В темной степи, окопавшись после долгого преследования немцев, бойцы собрались в круг под звездами.

Бойцы рассуждали, что в таком опасном деле нужен умный, находчивый и отважный командир. Злобы на Гришина не было, – пусть его берет хозяйство на место убитого завхоза. Но командиром его не хотели. Командиром единогласно постановили выбрать Ворошилова.

За ним пошел Бокун и привел его в круг. Ворошилов поблагодарил бойцов за доверие и – отказался.

– Не принимаем. Хотим тебя командиром, – зашумели бойцы.

Выждав, когда отгорланят, Ворошилов сказал:

– Хороша у нас будет дисциплина, когда в боевой обстановке на митинге станем скидывать командиров… Гришин – наш начальник, в его руках наша судьба. Будь я на его месте, дорогие товарищи, всех, кто сейчас кричит, без пощады предал бы военному суду.

Он сказал это резко и оборвал речь. Стало так тихо, слышно было, как хрипит дергач в сырой лощине неподалеку. В круг протискался Гришин. Заикаясь от волнения, заговорил срывающимся голосом:

– Я ваш командир… Требую повиновения… Ввиду исключительной обстановки допускаю этот митинг… Ввиду того, что не могу справиться с вами, как это показало сегодняшнее беспорядочное отступление… Ввиду важности общего дела… Своею властью слагаю с себя обязанности командира… Становлюсь рядовым бойцом… Голосую за товарища Ворошилова… И требую, так сказать, чтобы он подчинился общему решению.

4

Агриппина несла мокрый бредень и ведро с окунями. Позади стучал подкованными сапогами Иона Негодин. Подняв черную бороду, из-под козырька казачьей фуражки с досадой поглядывал на голые агриппинины ноги, по которым хлестал мокрый подол, на ее прямую крепкую спину. Шли берегом Чира – красивой речки, неподалеку впадавшей в светлый Дон, скрытой за густыми зарослями.

Годы ли Ионы уж были не те, или времена, что ли, были не те, – такой неподатливой, злой девки ему сроду не попадалось. Бывало, каких объезжал степных кобыл!

Бывало, шутя, в разлив переплывал Дон, когда, обманув спящего мужа, молодая казачка поджидала его ночью, притаясь у омета соломы.

Раз вечером Агриппина тащила охапку сена, Иона схватил ее за сильные бока: обернулась резко, – у него разлетелись руки, – сказала:

– Брось, не люблю этого.

– Но, но, тише – женщина…

– В последний раз – брось…

И пристально взглянула из-под темных бровей… (Золотом бы одарил такую.)

– Жаловаться не побегу, а ножу в тебе быть. Изловчусь, попомни, Иона Ларионович.

Он закричал, затопал сапогами на нее. Мотнула подолом, ушла в конюшню. Давно бы прогнать такую стерву, и все-таки держал ее.

На том берегу Чира белели гуси, лежали красные волы с белыми масками, с длинными рогами. На этом берегу, около самой тропинки, по которой шла Агриппина и за ней Иона, сидела больная Марья.

Ее меньшенький играл внизу на песке с детьми, старшенький, по колено в еще студеной весенней воде, вместе с голыми мальчишками ловил решетом мальков. Тих и светел был день над Чиром, над заливными лугами.

Иона, проходя мимо Марьи, круто остановился.

– Питерская… Почему твои дети с казачьими детьми играют?

Марья подняла бледное лицо, испугавшись, спросила:

– А чего же им не играть?

– Чего, чего! – передразнил Иона и указал на сидевшую на песке собачонку: – Будут твои дети сосать молоко у сучки…

И он пошел, стуча подковками. Марья ничего не поняла, заморгала ему вслед. Агриппина, видимо, хорошо поняла, но промолчала, только тихо сказала Марье: «Зайду вечером…»

По деревянному мосту через Чир шагом ехал здоровый казак на низенькой лошаденке. Иона Негодин, запустив когти в бороду, стал ждать, когда казак переедет мост. Лошадка нелегко несла его семипудовое тело: и ростом и в плечах он был покрепче Ионы, пожалуй, что вдвое, – с круглым лицом, круглой головой, прямо переходящей в могучую шею. На нем был расстегнутый кожух, плохие сапоги, старая фуражка с засаленным дочерна красным околышем.

– Здорово, Иона Ларионович, – густо сказал он, не слезая с коня, – только тряхнул фуражкой и подмигнул на ведро в руке Агриппины: – Ну как улов?

– Здорово, Аникей Борисович, – ответил Иона и опять блеснул зубами. – Да что улов! Мелкий окунишко. Что теперь хорошего-то…

– Плохо, я вижу, казаки, живете на Нижнем Чиру, – сказал Аникей Борисович, нагнав на глаза веселые морщинки. – Рассказывай бабушке, козел, какой у козы хвост поджатый…

Иона отвел глаза. Ждал, чтобы Аникей Борисович отъехал. Но тот стоял и тоже с усмешкой глядел сверху на Иону. Еще в царское время самый был скандальный, опасный казачишка, а сейчас похоронил казачью честь: стал членом совета в Пятиизбянской станице на высоком берегу Дона.

– А ведь в лошадке твоей, пожалуй, двух вершков не хватает, не по казаку лошадь, – сказал Иона.

– Что ж, Иона Ларионович, по бедности на низенькой ездим. В позапрошлом году за эту лошадку окружной атаман мне когтями лицо рвал… При советской власти ничего – езжу.

– На ней только теперь и ездить…

– Не в вершках сила, и на ней повоюем.

– С кем же воевать собираетесь, пятиизбянские казаки?

– С врагами советской власти…

Иона начал понимать, что Аникей заводит опасный разговор. Для этого, конечно, и приехал сюда – в Нижнечирскую (где издавна был окружной центр и прежде сидел атаман, а сейчас на месте атамана – ревком).

– Врагов тут у нас нет как будто.

– В добрый час, – уже сурово ответил Аникей Борисович. – А мы кое-что слышали.

 

– Ага! – Иона совсем насторожился. – Про что же вы слышали?

– Третьего дня будто бы на твоем дворе Гаврюшка Попов, пьяный, кричал слова…

– Гаврюшка – дурак известный.

– Вот то-то, что дурак… Кричал: «Погодите, такие-рассякие, на двадцатое в ночь – оседлаем коней, – или эта вещь случится, или нам к немцам уходить…»

– Не знаю, про какую вещь кричал Гаврюшка…

– Не знаешь?

Иона опять отвел глаза от раскрытых, заблестевших глаз Аникея Борисовича.

– Ну, не знаешь, – сами узнаем…

Аникей Борисович толкнул каблуками лошадку и рысью взъехал на изволок, скрылся на станичной улице с двухэтажными белыми кирпичными лавками, белой церковью на пыльной площади. Только теперь Иона заметил, что Агриппина, держа бредень и сачок на плече, слушала весь их разговор. Он закричал бешено:

– Глаза разинула, сука! По дворам трещать, сплетни разносить! Я тебе ужо пятки пригну к затылку. Пошла домой!

Степан Гора – такой же длинный, худой, носатый, как и брат Иван, но намного его смирнее, – Марья и ее дети ужинали в сумерках. Огня не зажигали, не было керосина. Богатые казаки привозили керосин из Царицына, – там все можно было достать у спекулянтов, понаехавших из Москвы. В станицах про керосин забыли. За простую иголку давали курицу, а то и поросенка.

– У нас на севере, – заговорила Марья, – в деревнях стали лучину жечь.

Степан Гора, удивясь, качнул головой. Он думал медленно и говорил медленно. Торопиться некуда. Степан третий год вдовствовал. А теперь было не скучно приходить в сумерки домой: хата подметена, стол к ужину собран, дожидаясь – за столом сидит приятная тихая женщина и смирные хлопчики… Хлеба на четверых хватит.

Степан хлебал из эмалированной тарелки, каждый раз кладя ложку и долго жуя. Алешка делал все, как. Степан, и учил брата, толкая его коленкой, класть ложку и долго жевать.

– Заходила в совет, обещались дать работу по школьному сектору, – сказала Марья. – Но обещали неопределенно… Там один такой сердитый…

– Чего торопиться? Время придет – свое отработаешь. – Степан взял вяленого судака и отдирал мясо от кости. Кусок дал Алешке, кусок дал Мишке. – А кто, говоришь, там сердитый-то?

– Секретарь, что ли, Попов.

– Ага… Гаврюшки-озорника батька. Там почище в совете сидят: дьякон Гремячев, Гурьев да Пашка Полухин. Люди известные… Еще что-то будет.

У Марьи дрогнули губы, но сдержалась. Алешка – хриплым шепотом брату:

– Подавись, подавись, постылый… Не соси, ты его грызи…

Хлопнула калитка. Степан медленно повернул голову к двери. Вошла Агриппина. Поклонилась, низко нагнув одну голову, села поодаль на лавке.

– Садись с нами, – сказал Степан.

– Ужинала.

Степан настороженно поглядел на нее. Окончили ужинать, Марья убрала со стола. Он, привстав, потянулся к божнице, где на треугольной полочке стояли: бутылка из-под керосина, лампа без пузыря, – достал из-за черного образка обрывок газеты, примерившись, оторвал узкий лоскуток, высыпал из кисета крошки табаку, свернул, закурил и, закашлявшись, сказал Агриппине:

– С чем пришла?

Она вполголоса быстро начала говорить:

– Аникей Борисович здесь был, и он уехал назад еще засветло другой дорогой, и это видели Пашка Полухин и Гурьев, – и они кричали у Ионы на дворе: «Все равно – Аникею от нас не уйти…» С ними был Гаврюшка Попов, и он оседлал коня и запустил в станицу Суворовскую…

– Значит – к Мамонтову…

– Да… Мамонтов в Суворовской, приехал с низовья… Я была на сеновале, все слышала; у них и день сговорен…

Степан опять покашлял, чтобы не выдать тревоги:

– Какой день?

– Двадцатого в ночь будут седлать коней… Агриппина сидела неподвижно, держась за лавку.

В сумерках темнели ее широкие глаза, чернели высокие брови на красивом лице.

– Марью с детьми ты, может, на хутор пошлешь, Степан?

– Да, – сказал Степан. – Этого надо было ждать… Нет, Марья пускай здесь останется… Не с детьми, не с бабами они собираются эти дела делать…

Глава пятая

1

Иван Гора с делегатами от петроградских заводов сидел за длинным столом в чинном и тихом кабинете Совета народных комиссаров. За окном – стая московских галок, обеспокоенных все более скудным продовольствием, кружилась над зубцами кремлевских стен. Чинная тишина кабинета, четвертушки бумаги на вишневом сукне, кресла в чехлах, медленное тиканье стенных часов – все это понравилось делегатам, – здесь советская власть сидела прочно.

Вошел Владимир Ильич, все в том же поношенном пиджачке, – свой, простой. Вошел из боковой дверцы и сейчас же притворил ее за собой, повернул ключ.

Коротко поздоровался. Все встали.

– Садитесь, садитесь, товарищи! – Он сел в конце стола на дубовый стул со спинкой, – выше его головы. Быстро оглядел худые, морщинистые, суровые лица рабочих, и по глазам его, желтоватым и чистым, с маленькими, как просинка, зрачками, было заметно, что сделал соответствующий вывод. Заметив Ивана Гору, приподнял бровь. Иван Гора улыбнулся большим ртом от уха до уха.

Ленин вытащил из портфеля, лежащего на коленях, исписанный листок, положил его перед собой и опять поднял голову. Лицо у него было осунувшееся, как после болезни.

Делегаты молча глядели на него, иные вытягивали шеи из-за плеча товарища. Многие видели Ленина в первый раз. Они приехали к нему в Кремль по крайней нужде: Петроград умирал от голода. Деревня теперь и за деньги не давала хлеба. Голод все туже затягивал пояс на пролетарском животе.

– Рассказывайте. Будем думать – какой найти выход, – сказал Владимир Ильич и опять, приподняв бровь, взглянул на Ивана Гору. – На свете не бывает «ничего невозможного».

Иван ахнул: «Помнит!» Смутился, и оттого, что не мог не глядеть на Владимира Ильича, не улыбаться от уха до уха при виде его, – покраснел густо.

Сидевший рядом с Лениным депутат, старый, в железных очках, положив отекшие руки на лист бумаги, начал:

– Плохо, Владимир Ильич. Голодуем. Держимся, крепимся, пролетарскую свободу не продадим. Но тревожимся: до урожая ждать три месяца, а есть нечего, детишки по весне начали помирать. Жалко, Владимир Ильич. У женщины шатается воображение. Еду только во сне видим.

Другой депутат, широкоплечий новгородец, мрачный и красивый, с упавшими на лоб черными кудрями, сказал, не глядя ни на кого.

– Две недели петроградские районы могут продержаться при условии осьмушки. Через две недели начнем помирать. На заводах где половина, где и больше рабочих военного времени – ушло. Мы о них, пожалуй, и не жалеем. Осталось пролетарское ядро. Но его надо кормить…

Другие депутаты, не спеша, рассказывали подробности о бедствиях голода, о том, как приходится заставлять частников выпекать хлеб со ста процентами припеку: «Получается такой жидкий хлеб, Владимир Ильич, горстями его черпаешь, и этой гадости выдаем только по осьмушке».

Рассказывали о беспорядках в продовольственных управах, где повсюду наталкиваешься на тайных организаторов голода. На заводах – то тут, то там вспыхивает недовольство и обнаруживаются шептуны; одного обнаружат, на месте его – двое. Продотряды посылаются неорганизованно, часто в них попадают те же шептуны, привозят мешки для себя, а на собраниях плачут, что-де ничего не могли добыть…

– К примеру, Владимир Ильич, – откашлявшись, пробасил Иван Гора. – У нас на заводе секретаря партийного коллектива, товарища Ефимова, совсем убили, едва отстояли… Вдруг в литейном цеху – митинг. В чем дело? Шум, крик: «У Ефимова на квартире – мука и сахар». И так кричат, так разгорячились, – невозможно не верить… Я вижу – дело плохо, – к телефону. Ефимов – как раз дома. Я ему – тихо, чтобы ребята не слышали: «Уходи». Он переспрашивает. Я – в другой раз: «Уходи». Он смеется: «Да куда уходить-то?» Я ему внушаю: «Уходи». – «Да кто говорит-то?» – «Иван Гора, – говорю. – Завод к тебе идет». Он понял, в чем дело. Отвечает: «Чего же им трудиться. Я сам к ним приду». Приходит в литейную. Входит смело, глядит – огнем жжет. Потом-то мне рассказывал: «Голову-то я держал высоко, а у самого кровь в жилах сжалась». Ребята увидели его – ревут: «Спекулянт! Сливочное масло жрешь!» Рвутся к нему – вот-вот убьют. Он стоит, поднял руку, ждет, когда отгорлопанят. «Ну? – говорит спокойно. – Чего кричать-то. Вот ключ». И с досадой бросает ключ от своей квартиры. «Идите, обыщите. Найдете хоть кусок хлеба – тогда мне смерть. Ступайте, я обожду». Человек двадцать побежало. Он стоит, закурил. Возвращаются наши ребята, головы повесили – самим стыдно в глаза ему глядеть. «Вот, нашли», – говорят и показывают заплесневелую корочку… Он тут сразу и повеселел: «Значит, убедились – муки, сахару у меня нет… Теперь давайте у горлопанов поищем…» И показывает на Ваську Васильева, который дня два вернулся с продотрядом и слезы лил. Мы – к Ваське: «Веди, показывай».

– И нашли у него? – быстро спросил Ленин.

– А как же… Мука и сало, и в кухне привязана коза. Продукты и козу приволокли на митинг. Ребята озверели. Коза им, главное, в досаду. «Это, – кричат, – мировой позор!»

– Так, так, так, – повторил Ленин, уже не слушая рассказа. – Так, вот, товарищи. Теперь позвольте мне взять слово.

– Просим, – сказали депутаты.

– …Жалобами делу не поможешь… Положение страны дошло до крайности… В стране голод… Голод стучится в дверь рабочих, в дверь бедноты…

Ленин начал говорить негромко, глуховатым голосом, даже как будто рассеянно. Грудь его была прижата к столу, руками он придерживал портфель на коленях. Депутаты, не шевелясь, глядели ему в осунувшееся, желтоватое лицо. Не спеша стукали стенные часы…

– …Все эти попытки добыть хлеб только себе, своему заводу – увеличивают дезорганизацию. Это никуда не годится… А между тем в стране хлеб есть… – Он пробежал глазами цифры на лежащем перед ним листке. – Хлеба хватит на всех. Голод у нас не оттого, что нет хлеба, а оттого, что буржуазия дает нам последний решительный бой… Буржуазия, деревенские богатеи, кулаки срывают хлебную монополию, твердые цены на хлеб. Они поддерживают все, что губит власть рабочих… – Он поднял голову и сказал жестко: – Губить власть рабочих, добивающихся осуществить первое, основное, коренное начало социализма: «Кто не работает, тот не ест». Он помолчал и – опять:

– …Девять десятых населения России согласны с этой истиной. В ней основа социализма, неискоренимый источник его силы, неистребимый залог его окончательной победы.

Он отодвинул стул, положил портфель и продолжал говорить уже стоя, иногда делая несколько шагов у стола:

– На днях я позволю себе обратиться с письмом к вам, питерские товарищи… Питер – не Россия, – питерские рабочие – малая часть рабочих России. Но они – один из лучших, передовых, наиболее сознательных, наиболее революционных, твердых отрядов рабочего класса. Именно теперь, когда наша революция подошла вплотную, практически к задачам осуществления социализма, именно теперь на вопросе о главном – о хлебе – яснее ясного видим необходимость железной революционной власти – диктатуры пролетариата…

Он подкрепил это жестом – протянул к сидящим у стола руку, сжал кулак, словно натягивая вожжи революции…

– … «Кто не работает, тот не ест» – как провести это в жизнь? Ясно, как божий день, – необходима, во-первых, государственная монополия… Во-вторых – строжайший учет всех излишков хлеба и правильный их подвоз… В-третьих – правильное, справедливое, не дающее никаких преимуществ богатому, распределение хлеба между гражданами – под контролем пролетарского государства. Он с усилием начал было отрывать захлопнувшийся замочек портфеля. Прищурясь, взглянул на часы…

– …Превосходно… Вы говорите: на Путиловском заводе было сорок тысяч. Но из них большинство – «временные» рабочие, не пролетарии, ненадежные, дряблые люди… Теперь осталось пятнадцать тысяч. Но это – пролетарии, испытанные и закаленные в борьбе… Вот такой-то авангард революции – ив Питере и во всей стране – должен кликнуть клич, должен подняться массой… Должен понять, что в его руках спасение страны… Надо организовать великий «крестовый поход» против спекулянтов хлебом, кулаков, мироедов, дезорганизаторов, взяточников…

Депутаты уже не сидели у стола. Движением руки он их поднял, и они окружили Владимира Ильича, – кивая, поддакивая, вздыхая от полноты ощущений… Иван Гора стоял прямо перед ним, глядя сверху вниз разинутыми глазами ему на твердый, твердо выбрасывающий слова, рот, где в углах губ сбивалась пена волнения…

– …Только массовый подъем передовых рабочих способен спасти страну и революцию… Нужны десятки тысяч передовиков, закаленных пролетариев… настолько сознательных, чтобы разъяснить дело миллионам бедноты во всех концах страны и встать во главе этих миллионов… Настолько выдержанных, чтобы беспощадно отсекать от себя и расстреливать всякого, кто «соблазнился» бы – бывает – соблазнами спекуляции… Настолько твердых и преданных революции, чтобы вынести все тяжести «крестового похода». Это сделать потруднее, чем проявить героизм на несколько дней… Революция идет вперед, развивается и растет… Растет ширина и глубина борьбы. Правильное распределение хлеба и топлива, усиление добычи их, строжайший учет и контроль над этим со стороны рабочих и в общегосударственном масштабе – это настоящее и главное преддверие социализма… Это уже не «общереволюционная», а именно коммунистическая задача…

 

Подняв палец, Владимир Ильич повторил это, и зрачки его как бы искали в глазах слушателей: «Понятно? Понятно?»

Иван Гора, тоже вытянув большой палец, проговорил:

– Правильно. Это задача видимая. Можем, Владимир Ильич.

– Можем, можем, – заговорили депутаты…

– Товарищи, одно из величайших, неискоренимых дел октябрьского – советского – переворота в том, что передовой рабочий пошел в «народ», – пошел как руководитель бедноты, как вождь деревенской трудящейся массы, как строитель государства… Но, товарищи, начав коммунистическую революцию, рабочий класс не может одним ударом сбросить с себя все слабости и пороки, унаследованные от общества помещиков и капиталистов. Но рабочий класс может победить и, наверное, неминуемо победит, в конце концов, старый мир, его пороки и слабости, если против врага будут двигаемы новые и новые, все более многочисленные, все более просвещенные опытом, все более закаленные на трудностях борьбы отряды рабочих…

Владимир Ильич кивнул, – так-то, мол… Отступил на шаг. Большие пальцы его рук попали в жилетные карманы. С висков на углы век набежали морщинки, глаза засветились юмором и добродушием…

– Вот, так-то, – сказал он…

Иван Гора засопел, с усилием удерживаясь, чтобы не сгрести лапами этого человека, не расцеловать его – друга…

– Теперь, товарищи, набросаем конкретный план действия… Присаживайтесь.

Рейтинг@Mail.ru