Поздно утром вдова Карасева затопила печь и сварила в чугунке картошку, – ее было совсем мало. Голодная, сидела у непокрытого стола и плакала одними слезами, без голоса. Было воскресенье – пустой длинный день.
Иван Гора завозился на койке за перегородкой… В накинутой бекеше прошел в сени. Скоро вернулся, крякая и поеживаясь; увидев, что Марья положила на стол руки и плачет, – остановился, взял расшатанный стул, сел с края стола и начал перематывать на ногах обмотки.
– Мороз, пожалуй, еще крепче, – сказал густым голосом. – В кадушке вода замерзла – не пробить. Картошки на складах померзло – ужас… Так-то, Марья дорогая…
Вдова глядела мимо Ивана мутными от слез, бледными глазами. Все жалобы давно были сказаны.
– Так-то, Марья, моя дорогая… Революция – дело мужественное. Душой ты верна, но слаба. Послушай меня: уезжай отсюда.
Не раз Иван советовал вдове бросить худой домишко и уехать на родину Ивана – в Донской округ, в станицу Чирскую. Там нетрудно найти работу. Там хлеба довольно и нет такой беспощадной зимы. Вдова боялась: одна бы – не задумалась. С детьми ехать в такую чужую даль – страшно. Сегодня он опять начал уговаривать.
– Иван, – сказала ему вдова с тихим отчаянием. – Ты молодой, эдакий здоровенный, для тебя всякая даль близка. Для меня даль далека. Силы вымотаны.
Вдова с упреком закивала головой будто тем, кто пятнадцать лет выматывал ее силы. Муж ее, путиловский рабочий, два раза до войны подолгу сидел в тюрьме. В пятнадцатом году, как неблагонадежный, был взят с завода на фронт – пошел с палкой вместо винтовки. Так с палкой его и погнали в атаку на смерть.
– Напрасно, – сказал Иван, – напрасно так рассуждаешь, дорогая, что сил нет. Здесь ты лишний рот, а там сознательные люди нужны.
– Что ты, Иван… Мне бы только их прокормить… Кажется, умри они сейчас, – не так бы их жалко было… А как им прожить – маленьким… Да еще пойдут круглыми сиротами куски собирать…
Отвернулась, вытерла нос – потом глаза. Иван сказал:
– Вот… А там для детей – рай: Донской округ, подумай. Хлеб, сало, молоко. Там, видишь ли, какие дела… – Иван расположил на стол локоть и выставил палец с горбатым ногтем. – Я, мои браты – родились в Чирской, и батька там родился. Но считались мы иногородними, «хохлы», словом – чужаки. Казаки владели землей, казаки выбирали атаманов. Теперь наши «хохлы» и потребовали и земли и прав – вровень с казаками… У станичников к нам не то что вражда – кровавая ненависть. Казак вооружен, на коне, смелый человек. А наши – только винтовки с фронта принесли. Этот Дон – это порох.
Марья усмехнулась припухшими глазами:
– А ты говоришь – рай, зовешь…
– Дон велик. Поедешь в такие места, где большевистская власть прочна. Тебе работу дадут, на Дону будешь нашим человеком для связи. Хлеб-то в Петроград откуда идет? С Дона… Понятно? А уж детей ты там, как поросят, откормишь…
Марья глядела мимо него, повернув худое, еще миловидное лицо к замерзшему окошку, откуда чуть лился зимний свет.
– Пятнадцать лет прожито здесь…
– Эту хибарку, Марья, не то что жалеть – сжечь давно надо. Дворцы будем строить – потерпи немного…
– Верю, Иван… Сил мало… Что же, если велишь – поеду…
– Ну, велю, – Иван засмеялся. – Все-таки ваше сословие женское – чудное…
– По молодости так говоришь… Я вот, видишь ты, сижу и – ничего, встану – поплывет в глазах, голова закружится.
– Ну, я рад, мы тебя отправим…
Поговорив со вдовой, Иван оделся, перепоясался.
– Сегодня идем к буржуям за излишками… И как они, дьяволы, ловко прячут! Прошлый раз: вот так вот – коридор, – мы уж уходим, ничего не нашли, – товарищ меня нечаянно и толкни, я локтем в стенку: глядь – перегородка в конце коридора и обои, только что наклеенные. Перегородку в два счета разнесли, – там полсотни пудов сахару.
Он отворил дверь в сени. Марья – ему вслед, негромко:
– Хлеб весь, чай, съел?
– Да видишь, какое дело, – отдать пришлось, понимаешь, один был голодный…
Иван махнул рукой, вышел…
Все скупее, тягучее текли жизненные соки из черноземного чрева страны на север – в Петроград и Москву. Выборные продовольственной управы, ведавшие сбором и распределением хлеба, плохо справлялись, а иные нарочно тормозили это дело: в управы прошли члены враждебных политических партий – меньшевики и эсеры, чтобы голодом бороться с большевиками за власть. Голод все отчетливее появлялся в сознании, как самое верное, насмерть бьющее, оружие.
Большевиков было немного – горсть в триста тысяч. Их цели лежали далеко впереди. На сегодняшний день они обещали мир и землю и суровую борьбу за будущее. В будущем разворачивали перспективу почти фантастического изобилия, почти не охватываемой воображением свободы, и то привлекало и опьяняло тех из полутораста миллионов, для кого всякое иное устройство мира обозначало бы вечное рабство и безнадежный труд.
Но этому будущему пока что грозили голод, холод и двадцать девять германских дивизий, в ожидании мира или войны стоящих на границе от Черного моря до Балтийского.
Для немцев выгоден был скорейший мир с советской Россией. Германское командование наперекор всем зловещим данным надеялось в весеннее наступление разорвать англо-французский фронт. Людендорф готовил последние резервы, но их можно было достать, только заключив сепаратный мир с советской Россией.
Немецкие представители в Брест-Литовске, где происходили переговоры о мире, готовы были ограничиться даже довольно скромным грабежом. Им нужен был хлеб и мир с Россией для войны на Западе. В Австро-Венгрии голод уже подступал к столице, и министр продовольствия приказал ограбить немецкие баржи с кукурузой, плывущие по Дунаю в Германию. Австрийский министр граф Чернин истерически торопил переговоры, чтобы получить, хлеб и сало из Украины.
Это понимал и на это рассчитывал Ленин, борясь за мир, за необходимую, как воздух, как хлеб, передышку от войны – хотя бы на несколько месяцев, когда смог бы окрепнуть новорожденный младенец – молодая советская власть.
На совещании Центрального комитета совместно с членами большевистской фракции Всероссийского съезда советов точка зрения Ленина получила пятнадцать голосов: победа осталась за «левыми коммунистами», шумно требовавшими немедленной войны с немцами.
Через три дня собрался Центральный комитет. На нем Ленин прочел свои тезисы мира. «Левые» на этом заседании были в меньшинстве. Против Ленина выступили троцкисты со своей предательской позицией – ни мира, ни войны. Ленин не собрал большинства.
Тогда он сделал стратегический ход: он отступил на шаг, чтобы укрепить позиции и с них продолжать борьбу за мир: он предложил затягивать мирные переговоры в Брест-Литовске до того часа, покуда у немцев не хватит больше терпения и они не предъявят, наконец, ультиматума. Делать все, чтобы немцы возможно дольше не предъявляли ультиматума, и когда, наконец, предъявят, то уже безоговорочно подписывать с ними мир.
Предложение Ленина прошло большинством голосов. С этим обязательным для него постановлением Троцкий в ту же ночь выехал с делегацией в Брест-Литовск.
Несмотря на решение Центрального комитета, «левые коммунисты» на рабочих митингах кричали о «национальной ограниченности» Ленина, о безусловной невозможности построить социализм в одной стране, да еще в такой отсталой, мужицко-мещанской… Они бешено требовали немедленной революционной войны, втайне понимая, что сейчас она невозможна, что она превратится в разгром. Но им нужно было взорвать советскую Россию, чтобы от этой чудовищной детонации взорвался мир. А впрочем, и мир для них был тем же полем для личных авантюр и игры честолюбий. Провокация и предательство были их методом борьбы.
В начале февраля в Брест-Литовске, в зале заседаний мирных переговоров, появились два молодых человека в синих свитках и смушковых шапках – Любинский и Севрюк. Они предъявили немцам свои мандаты полномочных представителей Центральной рады и предложили немедленно заключить мир. Хотя вся территория самостийного украинского правительства ограничивалась теперь одним городом Житомиром, немцев это не смутило: территорию всегда можно было расширить. И немцы тайно от советской делегации подписали с Центральной радой мирный договор на вечные времена, обещав незамедлительно навести на Украине «порядок». В тот же день император Вильгельм приказал нажать круче на советскую делегацию и предъявить ультиматум.
Сереньким утром десятого февраля, когда капало с крыш одноэтажных казенных домиков и воробьи заводили на голых деревьях Брест-литовской крепости донжуанское щебетанье, советская делегация, направляясь через снежный двор в офицерское собрание заседать, узнала про ловкий ход немцев. Троцкий пошел на телеграф. По прямому проводу он сообщил Ленину об угрожающей обстановке, он спросил: «Как быть?»
В ответ на ленточке, бегущей из аппарата, отпечаталось:
«Наша точка зрения вам известна. Ленин. Сталин».
Делегаты, стоя тесной кучкой на снежном дворе, нервно курили. Талый ветер относил дым. Глядели, как Троцкий появился на крыльце почты, остановился, застегивая на горле пальто, пошел по желтой от песка дорожке. Делегаты наперебой стали спрашивать, что ответил Владимир Ильич.
Широколобое, темное лицо Троцкого, окаменев, выдержало минутную паузу, затем – прямой, как разрез, рот его разжался:
– Центральный комитет стоит на моей точке зрения. Идемте…
Сорок делегатов – Германии, Австро-Венгрии, Болгарии, Турции – собрались за зеленым столом.
Сидящий справа от статс-секретаря фон Кюльмана представитель высшего германского командования генерал Гофман (у которого наготове стояли двадцать девять дивизий) – крупный, розовый, бритый – брезгливо опускал губы. У сидящего слева от статс-секретаря австрийского министра графа Чернина дергалось тиком худое, измятое бессонницей, лицо. Жирный, черный болгарин Попов, министр юстиции, сопел, как бы с трудом переваривая речи.
Было ясно, что в эти минуты решается судьба России. Председатель советской делегации, с волчьим лбом, татарскими усиками, черной – узким клинышком – бородкой, стоял в щегольской визитке, боком к столу, подняв плечи супрематическим жестом, – похожий на актера, загримированного под дьявола.
Упираясь надменным взглядом через стекла пенсне в германского статс-секретаря фон Кюльмана, – у которого в кармане пиджака лежала телеграмма Вильгельма об ультиматуме, – Троцкий сказал:
– Мы выходим из войны, но мы отказываемся от подписания мирного договора…
Ни мира, ни войны! Как раз то, что было нужно немцам, – эта неожиданная шулерская формула развязывала им руки. Генерал Гофман густо побагровел, откидываясь на стуле. Граф Чернин вскинул худые руки. Фон Кюльман высокомерно усмехнулся. Ни мира, ни войны! Значит – война!
Так Троцкий нарушил директиву Ленина и Сталина, совершил величайшее предательство: советская Россия, не готовая к сопротивлению, вместо мира и передышки получила немедленную войну. Россия была отдана на растерзание. Одиннадцатого советская делегация уехала в Петроград. Шестнадцатого февраля генерал Гофман объявил Совету народных комиссаров, что с двенадцати часов дня восемнадцатого февраля Германия возобновляет войну с советской Россией…
Всю ночь мокрый снег лепил в большие окна. За приоткрытой дверью постукивал телеграфный аппарат. Ленин, поднимая голову от бумаг, спрашивал: «Ну?» За дверью отвечали негромко: «Есть». Он озабоченно шел к аппарату. Телеграфист, жмуря глаз от едкой махорки, подавал ленту. На нескончаемой узкой бумажке бежали из аппарата сведения ставки, – тревога, тревога, тревога… В германских окопах началось оживление. Повсюду задымили кухни. По ходам сообщения двигаются крупные воинские части, одетые по-походному. Появились аэропланы. Германская артиллерия приближается на расстояние прямой наводки. Прожектора ощупывают наши позиции.
Владимир Ильич читал, читал, и нос его собирался ироническими морщинками. Не оставалось никакой надежды: завтра, восемнадцатого февраля, немцы начнут наступление по всему фронту от Балтийского до Черного моря…
Вчера вечером в кабинете Ленина снова собрался Центральный комитет. С холодной логикой Ленин доказывал, что нельзя ожидать, покуда немецкая армия придет в движение, а необходимо это движение предупредить – немедленно телеграфировать в Берлин о возобновлении мирных переговоров.
Троцкий, прибывший из Брест-Литовска, запальчиво ответил, что немцы, конечно, наступать не будут и во всяком случае нужно не проявлять истерики, а выжидать с предложениями, покуда с достаточной убедительностью не проявятся все признаки агрессивности… Его шумно поддержали «левые коммунисты», – предложение Ленина не прошло.
Владимир Ильич вернулся к письменному столу. Бессонными ночами, под мрачную музыку ночного ветра, между телефонными звонками, разговорами по прямому проводу, чтением бумаг, писем, стенограмм – он обдумывал статью, где хотел сосредоточить революционное возбуждение товарищей на действительно грандиозных по замыслу, но реальных, неимоверно трудных, но достижимых задачах построения социалистического отечества.
Победу и успех революции он возлагал на творческие силы народных масс и проводил линию оптимизма через все беды, страдания и испытания. Он указывал на то, что революция уже вызвала к жизни сильный, волевой, творческий тип российского человека. Он со страстью, с провидением утверждал, что история России – история великого народа и будущее ее велико и необъятно, если это понять и захотеть, чтобы так было. «Понять, захотеть и – будет», – социализм был для него так же реален и близок, как свет рабочей лампы, падающий на лист бумаги, по которому торопливо, с брызгами чернил, бежало его перо…
Поздно ночью он заснул за столом, положив лоб на ладонь и локтем упираясь в исписанные страницы. В начале восьмого ему принесли снизу грязный от копоти чайник с морковным чаем. Владимир Ильич отхлебнул кипятку, пахнущего тряпкой. «Ну – что? – спросил глуховато веселым голосом. – Какие еще новости с фронта?»
– Скверные, – ответили из соседней комнаты, где тикал телеграфный аппарат.
В девятом часу в кабинете Ленина снова собрался Центральный комитет.
Десять человек, не снимая шапок и верхней одежды, сели перед столом. Ленин, перебирая в плохо сгибающихся озябших пальцах путающуюся бумажную ленту, начал прямо с сообщения ставки за эту ночь:
– Немцы проявляют все признаки наступления… (Голос его был глухой и злой. Был виден только его залысый лоб и путающаяся в пальцах бумажная лента.) Осталось три часа… Три часа, в которые мы еще можем спасти все… Нельзя терять ни минуты… Мы можем предотвратить катастрофу… Мы еще можем предложить мир.
Он говорил сжато, как бы вколачивая мысли. Кончив, бросил бумажную ленту, и она запуталась вокруг чернильницы. Сталин, стоявший у стола, заложив руки за спину, проговорил сейчас же:
– Вопрос, товарищи, стоит так: либо поражение нашей революции и связывание революции в Европе, либо же мы получаем передышку и укрепляемся… Этим не задерживается революция на Западе… Либо передышка, либо гибель революции… Другого выхода нет…
Вождь «левых коммунистов» – тот, кого едва не побили на Путиловском заводе, – в расстегнутой шубейке, в финской шапке с отвисшими ушами, сидя на подоконнике, крикнул насмешливо – напористо:
– Да немцы же не будут наступать, – это всякому ясно… Немецкие приготовления – демонстрация и только… На кой же черт им наступать, когда мы демобилизуем фронт…
Сталин, вынув изо рта трубку, медленно повернул к нему голову и – холодно:
– Военный механизм сделан для войны, а не для демонстрации. Немцы подготовили наступление и будут наступать, потому что мы им не предложили мира. Если не предлагают мира, то всякий здравомыслящий человек понимает, что предлагают войну. Через три часа немцы начнут войну… А это будет означать то, что через пять минут ураганного огня у нас не останется ни одного солдата на фронте…
За два часа до немецкого наступления Центральный комитет проголосовал предложение Ленина, и снова одним голосом оно было отклонено…
Ровно в двенадцать часов германо-австрийский фронт от Ревеля до устья Дуная окутался ржавым дымом тяжелых гаубиц, задрожала от грохота земля, поднялись лохматые столбы разрывов, застучали в гнездах пулеметы, понеслись над фронтом монопланы с черным крестом на крыльях, выше поднялись привязанные аэростаты в виде колбас, отсвечивающих на солнце. Германские стальноголовые цепи вышли из окопов на приступ русских мощных железобетонных укреплений.
Занимавшие их остатки бывшей царской армии, не способные ни к какому сопротивлению, в тот же час начали «голосовать за мир ногами», – побросав орудия, пулеметы, кухни, военные запасы, хлынули назад, к железнодорожным линиям и вокзалам.
То, что предвидел Ленин, – случилось: советская Россия стояла перед готовым к прыжку противником, безоружная и обнаженная. Солдаты влезали в поезда, на крыши вагонов, цепляясь за буфера и ступеньки, грозили смертью машинистам… Разбивали вагоны с грузом, – на грязном талом снегу вырастали кучи пиленого сахара, консервов, мерлушковых шапок, защитной одежды. Миллионная армия, не желающая стрелять, убивать, драться, отхлынула, как волна от скалистых утесов, потеряв всю ярость, – в пене и водоворотах побежала назад, в родной океан.
Немцы ждали этого. У них все было обдумано и приготовлено для глубокого наступления. Они быстро расчистили забитые железнодорожные узлы и двинулись по магистрали: Брест-Литовск – Брянск, Ровно – Киев – на Подолию, Одесщину и Екатеринославщину…
Предательство Троцкого в Брест-Литовске обошлось дороже, чем могло бы себе представить самое необузданное воображение. Немцы захватили шестьсот восемьдесят девять тысяч квадратных километров территории советской России, тридцать восемь миллионов жителей и одних только военных запасов – пушек, ружей, огнеприпасов, одежды и довольствия – на два миллиарда рублей золотом.
Вечером того же дня – третий раз за эти сутки – собрался Центральный комитет.
Владимир Ильич начал говорить, сидя за столом, медленно царапая ногтями лоб: «Теперь не время посылать немцам бумажки… Игра зашла в такой тупик, что крах революции неизбежен…» Вскочил – руки глубоко в карманах. Протиснулся между товарищами на середину кабинета и забегал на двух квадратных аршинах. Лицо обтянулось, губы запеклись.
– Крах революции неизбежен, если будет и дальше проводиться средняя политика – ни да ни нет, ни мира ни войны… Политика самая робкая, самая безнадежная, самая неправильная изо всего возможного… Немцы наступают, противодействовать мы не можем. Выжидать, тянуть с подписанием мира – значит сдавать русскую революцию на слом. Мужик сейчас не пойдет на революционную войну, он сбросит всякого, кто толкнет его на такую войну… Мы должны подписать мир, хотя бы сегодня немцы предъявили нам еще более тяжелые условия, если бы они потребовали от нас невмешательства в дела Украины, Финляндии и Эстляндии… то и на это надо пойти во имя спасения революции…
Вслед за этими словами начался водоворот в накуренной комнате – слов, восклицаний, бешеных жестов. Сталин и Свердлов придвинулись к Ленину. И – сразу тишина. Действительно, нельзя было терять ни минуты. Началось голосование, и на этот раз Ленин проломил брешь: большинством одного голоса Центральный комитет постановил послать германскому правительству радиотелеграмму о согласии подписать мир.
Телеграмма была послана в ту же ночь. Немцы продолжали решительно наступать по железнодорожным магистралям. Впереди с еще большей быстротой откатывалась старая царская армия, рассеивалась по деревням.
Немецкие солдаты, открывая вагонные окна, весело поглядывали на разбросанные по косогорам – среди оголенных садов – белые хаты под соломенными шапками, на приземистые амбары, на грачей, встревоженно взлетающих над прошлогодними гнездами. Здесь было вдоволь хлеба, и сала, и картошки, и сахара, здесь, по рассказам, текли молочные реки в берегах из пумперникеля…[2] Немцы проникались беспечностью…
Через несколько дней эшелоны оккупантов были атакованы красными. Но советские отряды, именовавшиеся украинскими армиями, насчитывали всего около пятнадцати тысяч бойцов. Они были отброшены давлением в десять раз превосходившего их противника.
Киев был взят. Первый германский корпус беспрепятственно перешел Днепр и взял направление в районы шахт и заводов Донбасса.
Одновременно с этим немцы силами двух дивизий начали наступление на Нарву и Псков. Фронт был обнажен. Крестьяне не брали вилы и не садились на коней.
Утром двадцать первого февраля Ленин объявил социалистическое отечество в опасности, рабочие и крестьяне призывались защищать его своею жизнью. В тот же день пришел ответ от германского правительства. Отвечая определенно на неопределенную формулу «ни мира, ни войны», немцы требовали теперь: немедленного очищения всей Украины, Латвии, Эстонии и Финляндии с отказом навсегда от этих территорий и, кроме того, отдачи туркам Баку и Батума, – срок ультиматума истекал через сорок восемь часов.
За сорок восемь часов нужно было решить: быть России немецкой колонией или России идти независимым, никем еще Никогда не хоженным путем.
Весь день и всю ночь Смольный гудел, как улей, куда залезла медвежья лапа. «Левые коммунисты», левые эсеры, правые эсеры, меньшевики метались по заводам и фабрикам, поднимая митинги.
Штормовой западный ветер лепил снегом в занавешенные окна обывательских квартир, где настороженно ожидали событий. Через недельку – конец большевикам. Но немцы – в Петрограде!.. Что там ни говори, – шуцман на Невском: унизительно как будто! Обывательский патриотизм трещал по всем швам. И тут всем попадало на орехи – и большевикам, и Керенскому, и упрямому идиоту Николаю Второму.
Никто еще никогда не видел таким Владимира Ильича: осунувшееся лицо его как будто загорело от внутреннего огня, лоб исполосовали морщины, на скулах – пятна. Он говорил с гневным отвращением, с гневным присвистом сквозь стиснутые зубы:
– Больше не буду терпеть ни единой секунды! Довольно фраз! Довольно игры! Ни единой секунды! Я выхожу из правительства, я выхожу из Центрального комитета, если хоть одну секунду будет еще продолжаться эта политика революционных фраз!.. Или немедленный мир, или смертный приговор советской власти!..
Страстностью, непреклонностью обнаженной логикой и тем, что в эти часы на всех питерских заводах рабочие начали, гоня к черту с трибун троцкистов и «левых», кричать: «Мы – за Ленина, за мир!» – ему удалось сломить оппозицию.
В ночь на двадцать четвертое февраля началась борьба во Всероссийском исполнительном комитете. «Левые коммунисты» и левые эсеры бросались, как бешеные, на трибуны в полуосвещенном зале Таврического дворца. Логике Ленина они противопоставили «удары по нервам» – разворачивали кружащие голову картины крестьянских восстаний. Некоторые из «левых» вскакивали на скамьи и с завыванием заявляли об отказе от всех партийных и советских постов.
Ленин, без шапки, в криво застегнутой шубе, с землистым лицом, отделился от огромной колонны и протянул руку, повисшую над беснующимся амфитеатром:
– Можно кричать, протестовать, в бешенстве сжимать кулаки… Иного выхода, как подписать эти условия, у нас нет. Суровая действительность, сама доподлинная жизнь, не созданная воображением, не вычитанная из книг, а такая, какой она существует во всей своей ужасающей правдивости, встала перед нами…
Только под утро согласие на жестокие условия мира было проголосовано, и Всероссийский центральный исполнительный комитет послал телеграмму в Берлин. В ответ на нее двадцать четвертого февраля немцы заняли Псков. Назавтра можно было ждать немецких конных разведчиков у Нарвской и Московской застав.
В окошечко проник мглистый свет лунной ночи. На столе белела пустая тарелка, и – больше ничего не было видно в комнате. Постукивали ходики: тик – ясно, так – мягче. Алешка и Мишка лежали около чуть теплой печки под лоскутным одеялом. Алешка шепотом рассказывал младшему брату про храброго Ивана Гору. Мишка, слушая, повторял про себя: тик, так… Алешка сердился, что брат плохо слушает, – толкал его кулаком в стриженый затылок иногда так здорово, – у Мишки щелкали зубы.
– Ты, ей-богу, слушай, а то – встану – так дам, перевернешься! – И Алешка рассказывал: – Приходит Иван Гора на один двор. И он знает: в этом доме подвал, и в подвале сидит буржуй на излишках… У него там чего только нет…
– А чего у него нет? Тик, так…
– Молчи, говорю… Ну – чего у него нет? И мука, и картошка, и сахар… Иван – туда-сюда по двору. Видит – железная дверь. Как он саданет плечом – и в подвал… А там буржуй на золотом стуле. И там – чего только нет! Сорок окороков ветчины…
– Это чего это – ветчина?
– Ну, говорят тебе, такая пища, сладкая. Буржуй увидел Ивана – как завизжит. А Иван не испугался: и давай вытаскивать мешки… Буржуй хвать гранату… А Иван – как даст ему между глаз…
Алешка вдруг замолчал, Мишка ему губами в самое ухо:
– Это чего?
Будто начинался ветер. Нет, ветер так не воет. В ночной тишине издалека – отчаянные, тоскливые, едва слышные здесь – у печки – доносились несмолкаемые завывания. Даже в замерзшем окошке чуть-чуть дребезжало стеклышко… Потом, уже близко, завыла собака.
Послышался хруст снега около дома. Отворилась дверь – отдаленный, сердитый вой мглистой ночи наполнил комнату. Мать ничего не сказала, расстегнула шубейку, размотала платок, села у окна, взялась за голову и так сидела, как мертвая. Мальчики глядели на нее из-под одеяла.
Кто-то рванул дверь. Вместе с завывающим гулом ворвался Иван Гора – прямо за перегородку. Снял со стены винтовку. Щелкнул затвором.
– Кто баловался винтовкой?
Алешка и Мишка притаились, как жуки, боялись дышать.
– Марья… Чего уткнулась? Псков немцы взяли… Выходи… Сбор в Смольном.
Голос у него был жесткий. Марья сонно поднялась, повязала платок, застегнула шубейку. Повернула голову к кровати. Алешка одним глазом из-за одеяла увидел, что лицо у матери белое. Иван пхнул ногой дверь, ушел. Марья подняла веник, давеча брошенный детьми посреди комнаты, положила его у порога и вышла вслед за Иваном.
– Боюсь, Алешенька, боюсь, – чуть слышно заскулил Мишка.
– Молчи, постылый, нашел время…
У Алешки у самого застрял в горле комок от этих слов Ивана Горы: «Псков взяли немцы…» Представлялось: Псков где-то здесь неподалеку, за черным холмом Пулкова – вроде каменной стены, через которую лезут огромные, усатые… От этой неминуемой беды вся ночь гудит и воет заводскими гудками.
Тревожные гудки по приказу Ленина раздались через два часа после взятия Пскова. Ревели все петроградские фабрики и заводы. Сбегавшимся рабочим раздавалось оружие и патроны. Сбор назначался в Смольном.
Всю ночь со всех районов столицы, со всех окраин шли кучки вооруженных – на широкий двор Смольного, где горели костры, озаряя суровые, хмурые лица рабочих, их поношенную одежду, превращенную наспех – поясом, патронташем, пулеметной лентой – в военную; шинели и рваные папахи фронтовиков; золотые буквы на бескозырках балтийских моряков, державшихся отдельно, как будто этот необычайный смотр – лишь один из многих авралов при свежем ветре революции.
Было много женщин – в шалях, в платках, в полушубках, иные с винтовками. Кое-где в темной толпе поблескивали студенческие пуговицы. От озаряемой кострами колоннады отскакивали всадники на худых лошаденках. Люди тащили пулеметы, связки сабель, винтовки. Охрипшие голоса выкрикивали названия заводов. Кучки людей перебегали, строились, сталкиваясь оружием.
– Смирна! – надрывались голоса. – Стройся! Владеющие оружием – шаг вперед!..
Снова пронеслись косматые, храпящие лошаденки. Хлопали двери под колоннадой. Выбегали военные, ныряли в волнующуюся толпу… В костер летел кем-то принесенный золоченый стул, высоко взметывая искры. Сырые облака рвали свои лохмотья о голые вершины деревьев, заволакивали треугольный фронтон Смольного.
Из темноты широкого Суворовского проспекта подходили новые и новые отряды питерских рабочих, поднятых с убогих коек и нар, из подвалов и лачуг неумолкаемой тревогой гудков.
В коридорах Смольного рабочие двигались сплошной стеной: одни – вверх, по лестницам, другие, с оружием и приказами, наспех набросанными на клочках бумаги, – вниз, в морозную ночь, на вокзалы.
В третьем этаже, где находился кабинет Ленина, – в этой давке протискивались вестовые, курьеры, народные комиссары, секретари партийных комитетов, военные, члены Всероссийского центрального исполнительного комитета и Петроградского совета. Здесь видели прижатых к стене коридора растерянных «левых коммунистов». Здесь Иван Гора своими ушами слышал, как старый путиловский мастер в железных очках, притиснутый к вождю «левых коммунистов», говорил ему:
– Вот, садова голова, народная-то война когда начинается… Это, видишь, тебе – не фунт дыму…
Владимир Ильич у себя в кабинете – возбужденный, быстрый, насмешливо-колючий, решительный – руководил бурей: рассылал тысячи записок, сотни людей. От телефона бежал к двери, вызывал человека, расспрашивал, приказывал, разъяснял короткими вопросами, резкими обнаженными формулировками, как шпорами, поднимал на дыбы волю у людей, растерявшихся в этой чудовищной сутолоке.
Здесь же, освободив от бумаг и книг место за столом, работал Сталин. Сведения с фронта поступали ужасающие, позорные. Старая армия окончательно отказывалась повиноваться. Матросский отряд, на который возлагались большие надежды, внезапно, не приходя даже в соприкосновение с неприятелем, оставил Нарву и покатился до Гатчины… В минуты передышки Владимир Ильич, навалясь локтями на кипы бумаг на столе, глядел в упор в глаза Сталину:
– Успеем? Немецкие драгуны могут уже завтра утром быть у Нарвских ворот.
Сталин отвечал тем же ровным, негромким, спокойным голосом, каким вел все разговоры:
– Я полагаю – успеем. Роздано винтовок и пулеметов… – Он прочел справку. – Немецкое командование уже осведомлено о настроении рабочих… Шпионов достаточно… С незначительными силами немцы вряд ли решатся лезть сейчас в Петроград…
В соседней пустой комнате, где на единственном столе была развернута карта-десятиверстка, работал штаб. Ленин вызвал военных специалистов из Могилева, где они ликвидировали штаб бывшей ставки. Ленин сказал им: «Войск у нас нет, – рабочие Петрограда должны заменить вооруженную силу». Генералы представили план: выслать немедленно в направлении Нарвы и Пскова разведывательные группы по тридцать – сорок бойцов и тем временем формировать и перебрасывать им в помощь боевые отряды по пятьдесят – сто бойцов. Ленин и Сталин одобрили этот план. Немедленно, в этой же комнате, с одним столом и табуреткой, штаб начал формирование групп и отрядов и отправку их на фронт.