bannerbannerbanner
полная версияХлеб (Оборона Царицына)

Алексей Толстой
Хлеб (Оборона Царицына)

Полная версия

Глава одиннадцатая

1

– Стой… Кто идет?

– Боец.

– Имянно?

– Агриппина Чебрец…

Засмеялись грубо. Из темноты выдвинулись двое вооруженных.

– Идешь куда?

– Ну, на озеро.

– Это что у тебя?

– Ну, белье…

Они разглядывали Агриппину.

– Почему – не на посту?

– Отряд в резерве.

– Покажи-ка…

Один протянул руку, потрогал туго свернутый подмышкой у нее узелок. Другой спросил, кивнув плохо различимым лицом на ее винтовку:.

– Номер оружия?

Агриппина быстро отодвинулась, сквозь зубы ответила. Ей уже начинали не нравиться эти двое… Нащупала шейку винтовочного ложа. Тот, кто спросил про номер, сказал угрожающе:

– Ступай за нами.

Только сейчас Агриппина сообразила: эти двое – должно быть – из отряда «Буря». Их эшелон двигался впереди шахтерского. Про них рассказывали дурное, будто по ночам они затаскивают к себе девчонок и будто несколько девчонок так пропало.

– По какой причине я должна идти за вами?

Опять тот же, – не разжимая зубов, многозначительно:

– Причину узнаешь…

Их было двое, она одна, – далеко от железнодорожного полотна зашла в пустую степь, ища озерцо… Давеча на закате оно краснело сквозь камыши где-то в этой стороне. Было поздно… Огни костров, где эшелонные жители варили ужин, давно погасли. В степи только потрескивали кузнечики. Агриппина шла стирать Ивановы рубашки. Днем ей, как бойцу, было стыдно возиться с мужицким бельем. Стирала ночью, когда никто не видит. Шла по тихой равнине, серой от света звезд, думала о себе, об Иване. Все-таки была же она девкой, и было ей девятнадцать лет, и теплая звездная ночь, звенящая кузнечиками, пахнущая полынью, казалась ей – после дневной перестрелки с казаками, целого дня злобных криков и матерщины – казалась ей прекрасной: Агриппина шла и напевала… И вдруг – эти двое – бандиты…

Агриппина поняла, наконец, что им нужно от нее, – до того возмутилась, начала их ругать. Они стояли в десяти шагах. Один тихо сказал что-то другому. Агриппина не успела сорвать с плеча винтовку, – они кинулись на нее – головами вперед…

Хорошо, что на ней по ночному времени была только одна перепоясанная сорочка – ни штанов, ни тяжелых сапог. Как кошка, она увернулась, отскочила, пустилась бежать, летела, втягивая ноздрями степной ветер. За спиной, как будто отдалялся топот. Ждала – выстрелит… Вдруг сообразила – а ведь топочет за ней только один… А другой? И тогда различила совсем близко за спиной торопливое посапывание, легкое стремительное оттаптывание босыми ступнями…

Она вильнула в сторону, мельком взглянула через плечо: за ней, не отставая, бежал человек, совсем запрокинув голову, работая плечами. Бежал, не глядя на нее, будто по струе горячего запаха, – жилистый, настойчивый, бежал, как бывает во сне… Страх, какой бывает только во сне, метнул ее вправо, влево… Человек легко повторил это – свернул вправо, влево… Чувствовала – сейчас потеряет голову… Прижимала тяжелую, мешающую бежать, винтовку… Дышала во весь раскрытый рот…

Вдруг сухой полынный ветер посырел, пахнуло болотом. Отражения звезд поплыли из-за черной стены камыша. Агриппина прыгнула в топкую тину, разрывая g голыми коленями осоку, разбрызгивая воду, вбежала по пояс, по грудь, по шею, подняв над головой винтовку, гребя правой рукой – поплыла.

Человек – все так же – за ней. Но в воде она далеко опередила его. Волоча за собой скользкие плети кувшинок, вылезла на обрывистый бережок. Человек – на середине озерца – перестал барахтаться, глядел на нее, – вода вокруг него успокоилась, снова отражая звезды. Над водой торчала его небольшая голова. Хриплым голосом проговорил:

– Не надо, не стреляй, я же с добром… Сволочь, не стреляй!

Зажмурясь, Агриппина выстрелила, понимая, что мимо… Не оборачиваясь – опять побежала… Теперь было совсем тихо, и ей стало досадно: бегать по степи от мужиков. До того досадно, что споткнулась. Осторожно положила винтовку, стащила через голову рубашку, выжала, опять надела. И уже пошла степенно, как полагается бойцу.

«А узелок-то? Обронила! Вот тебе и выстирала! Мать родная, да как же теперь: Иван лег спать в вагоне, велела ему снять рубашку, – к утру, мол, высохнет… Батюшки, ему теперь голому ходить!»

Агриппина так расстроилась, – опять положила винтовку, села на землю, грызла стебелек. «Надо бы сразу, как остановили, в обоих и пугануть… Верст пять продрала со страху… Мать родная, – в отряде завтра все узнают, проходу не дадут!»

Агриппина сидела, пригорюнясь. Все тело ее гудело от беготни. Над пепельной степью из-за неразличимого горизонта всходила большая желтая звезда. До сегодняшней ночи Агриппина ничего такого не сделала, чтобы над ней смеялись. Несла службу наравне с другими, а в смысле дисциплины ее даже помянули, как пример, перед фронтом.

Две недели прошло с тех пор, как ворошиловские эшелоны прорвались через Лихую. Эшелоны медленно – версты три, пять, иногда и десять верст в сутки – ползли на восток. Отряды, раскинутые фронтом вокруг эшелонов, вели непрерывные бои, отбивая наседающих казаков… Обычно казаки начинали тревожить красных на рассвете, когда у бойцов заводились сном глаза и когда было еще настолько темно, что казаку можно уйти на коне от пулеметного огня.

Эшелоны уже миновали Белую Калитву, – где задержались с неделю с починкой моста через Донец, – и приближались к станице Морозовской. Здесь не только в рассветный час, но и днем завязывались бои. У казаков появилась артиллерия, и всё большие массы их скоплялись в степных оврагах.

Агриппина несла двойную службу – и как боец, и как сиделка. Тогда ночью под Лихой она с товарищами вынесла из окопа огромное, тяжелое тело Ивана Горы. Никто не верил, что он жив. Очнулся он только в вагоне.

Иван был контужен и в нескольких местах ранен осколками снаряда. Агриппина выходила его, а еще вернее, что ему слишком хотелось жить и сил у него хватило бы на двух людей. Раны его теперь затягивались, от контузии осталась только судорога: сворачивался нос и дергалась щека. Эта судорога переворачивала у Агриппины сердце: вышел он с этой печатью из смерти в ту ночь, когда горели мельницы. Тогда ей как будто и не было страшно: красноватая степь, неподвижное тело Ивана, впереди – немцы, бегущие с лезвиями. Но в воспоминании остался тоскливый ужас.

Подняв голову, Агриппина глядела на желтую звезду, – от нее стало яснее в степи. Агриппина по этой звезде соображала – в какой стороне железнодорожное полотно… Скоро, должно быть, начнет светать. Повернулась всем телом на восток, – край земли в той стороне ясно уже отделялся от ночного неба. «Немного рассветет – надо найти узелок… Не найдешь, – лучше в озеро головой…»

От сырой рубашки было хорошо – прохладно. Агриппина прилегла щекой на согнутый локоть и, не отрываясь, глядела на восток. Под кустиком полыни, как нанятый на свадьбу, потрескивал кузнечик: девки все песни отпели, все уж спать полегли, а он все пиликает… Агриппина одурело вскочила. Большое солнце глядело в ее разинутые глаза, приподнимаясь над краем степи, изрытой тенями. Вдалеке стучал пулемет. Агриппина подняла винтовку, подолом рубахи отерла от росы ствол и затвор… «Батюшки, да как же в рубашке-то вернусь?»

Она торопливо пошла к темнозеленым камышам. Обогнула озерцо. Отыскала свои следы, где вчера кинулась с берега. Пошла, вглядываясь: где-нибудь здесь должен валяться узелок.

Поезда стояли отсюда верстах в двух, растянувшись до горизонта. Были видны дымки костров: там начиналась дневная жизнь, – варили кулеш и картошку, отвязывали скотину от вагонов, гнали на водопой, развешивали пеленки на вагонных площадках…

Бойцы вылезали, крякали, подтягивали штаны. Чистили оружие. Кричали командиры, собирая отделения – на смену тем, кто провел ночь на фронте…

«Мать родная, Иван не евши, раздевши, – бормотала Агриппина. – Ну, совру чего-нибудь, только узелок найти…»

Отряды – по отделениям – кучками двигались в сторону озерца (где ночью барахталась Агриппина). В тон стороне – за бурой возвышенностью – слышались пулеметы. Казаки опять наседали.

Прищурясь, Агриппина узнала свой эшелон, – в хвосте три платформы, на средней блестит зеркало. У эшелона сбивалось много народа… Будто обручем стиснуло ее стриженую голову: «И на перекличку опоздала, теперь – дизентир, не оправдаешься…»

Решительно кивнув, Агриппина пошла прямо к эшелону. Народ оттуда полз в степь, растягивался в цепочку. «Ой, мама, родная!» У Агриппины отлегло: народ, то есть весь их шахтерский отряд, и женщины, и дети становились цепочкой от эшелона до озерца, чтобы наливать воду в паровоз. Значит, можно успеть добежать до вагона, надеть штаны, сунуть Ивану чего-нибудь пожевать, попить – явиться к командиру и отрапортовать, что проспала… «И получу наряд – трое суток – и очень славно».

С бегу Агриппина споткнулась, – на земле валялся хороший пиджак… «Это он скинул, дьявол, когда гнался…» Вспомнила, как, закинув голову, бежал за ней человек, и холодком дернуло по спине… «Пригодится Ивану», – подумала, поднимая пиджак, и неподалеку увидела и свой узелок…

В вагон Агриппина влезла, не зная еще, как ее Иван начнет ругать. Решила сразу же отдать ему находку – бандитский пиджак, – там в карманах что-то бренчало. Иван лежал на жесткой койке, подняв колени, по пояс голый. Покуда Агриппина шла к нему по желтому опустевшему вагону, он приподнялся на локтях, – осунувшееся лицо его будто залилось солнцем…

– Ну, что ж ты, голубка, – только и сказал, взял ее шершавую небольшую руку. Отвернулся – оттого, главное, чтобы не видела, как у него своротило нос, задергалась щека…

У Агриппины тоже засвербило в носу, но – упаси Боже – зареветь… Сказала грубым голосом:

– Ну, чего, чего, – обронила в степи узелок с твоими рубашками, всю ночь – дура – и проискала, да вот чего нашла…

Положила бандитский пиджак на койку. С верхней полки достала две холодные картошки.

 

– Ты поешь, подремли, а мне – воду наливать в паровоз…

Из-под изголовья у Ивана вытащила свои штаны, живо оделась, побежала искать командира…

Цепочка людей растянулась версты на две. По ней – из рук в руки – ходили ведра, большие жестянки из-под солонины, глиняные горшки, всякие сосуды, – вплоть до граммофонного рупора, заткнутого снизу тряпочкой. Передние зачерпывали воду в озерце и пускали по рукам, задние подавали воду кочегару, и он лил в посапывающий паровоз.

Такие же цепочки потянулись и от других эшелонов. За бурой возвышенностью, как дятлы, с передышками – стучали пулеметы. Когда изредка прокатывался удар орудия, люди только поднимали головы. Обыденная жизнь эшелонов шла чередом. На носилках стали подносить раненых. Одна женщина, увидев на носилках мужа, закричала, бедная, до того страшно – заплакали дети. Вдоль эшелона по пыльной дороге потянулись на восток телеги со шпалами и рельсами. Белые казачишки опять этой ночью впереди разобрали путь. Они развинчивали с одного конца рельсы, привязывали к ним стальной трос и на волах тянули, сгибали их, выворачивали вместе со шпалами. Бронепоезд «Черепаха», шедший в голове эшелона, держал путь под обстрелом, но далеко отходить опасался, боясь таким способом быть отрезанным.

Паровозы были налиты, цепочки разбрелись. Озерцо теперь было полно купающихся стриженых, коричневых ребятишек, – визг, плеск, хохот… Женщины стирали белье. Вдоль полотна начали дымить голубыми дымками костры из сухого навоза. Варили обед. Мужики лениво сидели на насыпи под вагонами, в холодке. Был полдень, зной, когда в тишине проносятся ошалелые большие мухи…

И вдруг, разрывая зной, начались тревожные свистки паровозов. Они скликали весь народ по вагонам. Женщины у кипящих котелков замахали ложками:

– Погодите вы, дьяволы! Куда же – обед нам бросать… Машинист, подожди немного…

Голые ребятишки бежали с озера, махая рубашонками. Рысью сгоняли скотину со степи. Поезда дергались, трогались, ползли версты с две или больше. И снова, скрежеща, останавливались надолго.

Каждую версту пути приходилось брать с бою: то разобран путь, то в близлежащих оврагах засели казаки с пушкой. О богатствах, увозимых 5-й армией, летели по станицам преувеличенные слухи: сахару будто бы в эшелонах было сто тысяч пудов, соли целые вагоны, и несметно – всякой одежи, скобяного товара, золота в бочонках.

Такая добыча разжигала казачью зависть. Генералы Мамонтов и Фицхелауров говорили по станицам, что нельзя партизанить, разбивать силы, по-собачьи вгрызаться 5-й армии в зад, – нужно уничтожить ее всю в решительном бою, а добычи хватит на целый округ. Мамонтов стягивал силы к Дону – туда, где был взорван железнодорожный мост. Там 5-я армия – с отрезанным путем отступления – должна быть запертой среди окружающих высот и уничтожена…

К вечеру, когда эшелоны опять остановились, Агриппина забежала в вагон к Ивану, принесла поесть. Он опять взял ее руку в свои большие руки, лежавшие на животе.

– Ну, рассказывай, – чего делается на белом свете?

– Соврала командиру – будто проспала, дал сутки наряду.

– Ай, ай, – врать. Боец должен мужественно сознаваться.

– Да ведь я для того, чтобы ребята не смеялись… Нет уж, кончим войну – в армии не останусь… Молода я чересчур для этого.

– Не то, что ты молода, а что чересчур красива, – сказал Иван серьезно. (Она досадливо мотнула стриженой головой.) Мы ведь тоже люди… Одно меня утешает, Гапа, – стал я тебя уважать. Конечно, я и тогда тебя любил… Теперь – особенно… (Не сильно сжал ее руку.) Бой, смерть, кровь – это паяет человека с человеком… Правда, говорю?

– Конечно, – рассеянно повторила за ним Агриппина, и опять ей вспомнилась ночь под Лихой… Вздохнула:

– Иван, мне надо в наряд…

Он тихо засмеялся, отпустил ее руку:

– Иди… Да, Гапа… Ты мне чей пинжак-то принесла? (Она заморгала, не ответила.) В карманах – смотри, чего было. (Из-под изголовья вытащил золотой портсигар, часы, клубок золотых цепочек.) Ты в самом деле нашла это?

– Что я – ограбила?

– И еще одну вещь обнаружил в кармане – поважнее… Ты пойди к командиру, скажи, чтобы он ко мне зашел – немедля…

2

В станице Морозовской стояло до пяти тысяч распряженных телег. Табуны коней бродили по выгону. Во всех хатах говор. У всех ворот – кучки мужиков и казаков, – покуривание, разговоры, хлопанье калиток. Ошалелая девка идет с коромыслом, косясь на незнакомых людей, – ее сейчас же обступают бородатые, усатые, рослые, и она уже бежит назад, смеясь и громыхая пустыми ведрами. Скрипят колодезные журавли. Рысью, на рыжем вислозадом меринке – на одной попоне без стремян – проезжает командир какого-нибудь отряда – грудастый, пышащий здоровьем и силой, в нагольном кожухе, накинутом на одно плечо, в подшитых валенках, но взглядом беспощадных светлых глаз и решительной речью – природный командир… Пыля ногами, сталкиваясь оружием, шагает кучка утомленных бойцов…

В станицу Морозовскую вошел трехтысячный отряд донских крестьян – иногородних. Собрал их Яхим Щаденко, когда отступал от Каменской, грунтом пробиваясь на восток через восставшие станицы. По пути вербовал бедноту и однолошадников, иногородних и казаков, и они уходили к нему с конями и телегами, спасаясь от мамонтовской мобилизации. В Морозовской они должны были соединиться с армией Ворошилова и получить оружие. Сегодня на заре подошел бронепоезд «Черепаха» со штабными вагонами, и один за другим стали подтягиваться – впритык – шумные эшелоны и груженые составы…

В вагоне Ворошилова собрался военный совет. Сведения поступали самые неутешительные. В двадцатых числах мая Ворошилов послал Артема с товарищами в Царицын, чтобы связать в одну задачу царицынский фронт и свое отступление. Много раз обстрелянный в пути, трехвагонный состав Артема пробился к Дону и благополучно переехал мост. На другой день белые напали на станцию Чир, отбросили отряды царицынских рабочих на левый берег и взорвали мост через Дон. Что делалось в Царицыне – теперь было неизвестно, вернее всего – делалось плохое. Морозовцы рассказывали о сосредоточии крупных мамонтовских сил в станице Нижнечирской и в станицах – выше взорванного моста – Калаче и Пятиизбянской. Начальник станции утверждал, что царицынцы отошли от Дона и отдали хутор Логовский (у самого моста) и левобережные хутора – Ермохин, Немковский и Ильменский – и даже будто бы отошли за станцию Кривая Музга, так что белые теперь под самым Царицыном.

У Ворошилова собрались командиры отрядов 5-й армии и наркомы несуществующей более Донецко-Криворожской республики. Настроены были мрачно. Говорили, что отряды вымотались в ежедневных боях, а самое трудное, оказывается, впереди: разбить сильнейшего, хорошо снаряженного немцами, противника и уткнуться во взорванный мост. Была бы помощь царицынских заводов… Но Царицын, вернее всего, уже – Митькой звали… Чинить железный мост голыми руками можно только дуракам… А хотя бы и начали чинить – нужно полгода на это, полгода кормить в голой степи ораву беженцев, полгода отбиваться от казаков. Предприятие неосуществимое…

У всех почти было одно предложение: эшелоны с имуществом и беженцев оставить в Морозовской. Отрядам, каждому на свой риск, пробиваться окружными путями на левый берег. Если Царицын еще цел – собираться в Царицыне, а в худшем случае – идти на Северный Кавказ, где красных сил много и можно воевать.

Говорили резко и категорично. Ворошилов молчал, опустив глаза, лицо его было в красных пятнах. Рядом с ним, положив широкие руки на эфес шашки, сидел Яхим Щаденко – небольшой, коренастый, наголо обритый, похожий обветренным, крепким лицом на кречета.

Высказывались все, кроме позевывающего Пархоменко, кроме Коли Руднева, занятого каким-то неразборчивым письмом, и Лукаша, – этот провел десять дней в арьергардных боях, весь был оборванный, грязный, – подперев щеку, привалясь в угол – спал.

– Товарищи, – сказал Ворошилов, поднимая голову, – сейчас мы все пойдем на собрание с морозовцами… Там в основном будут подняты те же вопросы. Там я вам и отвечу… Но вот что сейчас не терпит промедления… (Руднев мальчишески улыбнулся, протянул ему письмо.) Покуда у нас нет единой базы снабжения – нет и дисциплины… Мы должны теперь же произвести учет всего имущества эшелонов. Здесь, в Морозовской, мы должны создать единую базу снабжения армии. Образована особая комиссия учета, в нее входят товарищи Руднев и Межин. Этим товарищам вы доверяете? («Доверяем, доверяем».) В штаб армии передано вот это письмо… – Он разгладил на столе запачканный листочек, исписанный чернильным карандашом. – Это письмо нашли в пиджаке одного из анархистов из отряда «Буря». Впрочем, оно подписано…

Руднев, – близоруко наклонившись:

– Фамилии нет, Клим, подписано просто – «Рыжий»…

– Это дела не меняет… Письмо адресовано какой-то Жене, в Одессу…

Руднев опять:

– Позволь, я уже разобрал. – Ворошилов подвинул ему письмо, и Руднев, морща нос, начал читать:

«Женька, дорогая… Мы который месяц тащимся в своих блиндированных вагонах. Я уже не рад, что связался с анархистами, – половина – заядлые бандиты и все такое, – словом – сифилитики. Шестерых мы по дороге уже прикончили. Для тебя берегу скунсовую шубу, купил ее в Харькове, в буржуазной квартире. И еще тебя ждет что-то… Так по тебе скучаю – все бы кинул к черту. Жалко, с собой много не возьмешь. У нас золота в монетах и плавленого – двенадцать бочонков, меховое барахло и сукно диагональ – восемьсот аршин, – купили в Елисаветграде у жидов. Вернусь в Одессу – мы с тобой погуляем, только, сука, не гуляй с другими, – я об этом подумаю, – вся кровь свертывается… Нашему отряду надоела эта петрушка: вчера на конфедерации единогласно пришли: ликвидировать Ворошилова и весь штаб. Тогда армия сразу разбегится, наш блиндированный эшелон будет пробиваться, куда хочет».

– Вот все существенное из письма, – сказал Руднев и покосился на Климента Ефремовича. Ворошилов слушал, прикрыв глаза рукой, – по сжатому рту было видно, что едва сдерживается: что-то его в этом письме насмешило. Проведя по глазам, сказал:

– Товарищи, документ красноречивый… Я предлагаю комиссии начать работу сейчас же…

Несколько тысяч крестьян-иногородних, старых фронтовиков, казаков окружало станичный совет, где делегаты и восемнадцать командиров восемнадцати отрядов из восемнадцати волостей, откликнувшихся на призыв Яхима Щаденко, заседали вместе с командирами 5-й армии.

Окна были раскрыты, и толпа, поднимая пыль под знойным солнцем, размахивая винтовками, а то и косами, топорами, кольями, поддерживала выступление своих. Сразу же обнаружилось расхождение: морозовцы и слушать не хотели – идти с эшелонами в Царицын…

– Чего мы там не видали? – говорили некоторые командиры. – Здесь у нас своя земля, свое хозяйство… Не для того поднялись, чтобы оставлять станичникам наши хаты… Будем воевать за свое.

– Даешь оружие! – ревела толпа за окнами. Щаденко, сидевший, насупленный и мрачный, сбоку стола, стукнул шашкой о пол.

– Залупить в бога, в веру, в мать – это и я могу, хлопцы. Не в крике дело. Давайте говорить спокойно… Оружие будет дано, если наш отряд войдет в состав пятой армии…

Командир, в кожухе на одно плечо, бешено закричал ему:

– Кто она такая, пятая армия, чтоб нам приказывать?

В окна просовывались бородатые дядьки.

– Хлопцы, не ходте под красных генералов! Щаденко, стукая шашкой, наливаясь кровью:

– А такая она, пятая армия, что у них восемь тысяч штыков, а у нас – три, у них – пулеметы, а у нас – вилы да косы.

Более разумные отвечали ему:

– Мы тебе верим, Яхим… Да ты – хитер, а мы не проще тебя. Что ж, формируй из нас дивизию. Но так, чтоб при каждой части было два командира – один от Ворошилова, другой от нас…

В окна – дядьки:

– Станичники нам и сейчас предлагают мировую, – хотят с нами землю делить… Нам только оружие дайте!

Чем дальше разговаривали, тем злее упрямились морозовцы. Но вот к столу подошел человек с подвязанной рукой, – на маленьком, заросшем щетиной, лице его заметны были одни глаза: пристальные и неподвижные. Тихим голосом и плохо по-русски он заговорил, придерживаясь за край стола:

– Я сербский коммунист… Я работал на Украине и побежал. Я бежал два месяца, и я хочу говорить о плохих делах, которые я видел на Украине… Немцы сказали помещикам: вернитесь. И помещики вернулись. И взяли обратно всю землю и весь урожай… Но этого мало. Крестьян надо наказывать. Я видел эти плохие дела. На свеклосахарном заводе пришел помещик и пришел немецкий лейтенант. И там стояло много бочек. Лейтенант сказал, чтобы привели крестьян, которые должны быть наказаны. Их привязали к бочкам, и гайдамаки снимали с них штаны и секли их шомполами. Они наматывали на штык волосы и вырывали. Были ужасные крики и ревение. Один крестьянин взял у помещицы Петровской зеркало. Оно не влезало в хату, он поставил его в коровник, корова увидела себя в зеркало и разбила рогами. Когда помещица Петровская вернулась, она велела этого мужика повесить около его хаты, и ему на шею привязали раму от разбитого зеркала. Другой крестьянин взял жеребца. Потом он привел его помещику и просил простить его, помещик велел привязать крестьянина к хвосту, сел в автомобиль и погнал жеребца в степь. Это я видел, как мужик бежал за жеребцом и потом упал… Я видел, как в селе хоронили убитого гайдамака. Помещик велел всем крестьянам и крестьянкам идти за гробом и громко плакать, и, чтобы они громко плакали, гайдамаки их били нагайками. Я могу много рассказать, что я видел, но я думаю, что и этого будет достаточно… Вот что принесли немцы на Украину. И они принесут это вам, если вы не захотите организоваться. Ленин говорит: «Наш способ борьбы – организация и организация…»

 

В помещении и за окнами в тишине – слушали слабый голос серба. Он улыбнулся, неожиданно открыв на заросшем черном лице зубы, как сахар, оторвал руку от стола и пошел на место.

Тогда встал Ворошилов. Осунув тугой кушак, повернулся к окнам, чтобы его могли хорошо слышать:

– …Немцы захватили на Украине военные склады царской армии. Теперь они посылают целые эшелоны винтовок, пушек и огнеприпасов в Новочеркасск атаману Краснову. А он снабжает этим оружием восставшее казачество. Красновские генералы еще год назад стреляли из этих пушек по немцам, теперь стреляют по вас, мужики, из тех же пушек… Они выполняют волю немцев – оккупантов… Мы вывезли из Харькова и Луганска все оружие, чтобы оно не обратилось против вас… Ребенок поймет, что если мы бросим наши эшелоны, их подберут казаки и из наших ружей и пушек будут расстреливать всю трудовую громаду и на Украине, и на Дону, и в Великороссии… Значит – наша первая задача: вывезти оружие и передать его революционному рабоче-крестьянскому правительству… Понятно? А это возможно, если мы пробьемся к Царицыну и соединим наши силы с царицынским гарнизоном… Здесь говорят – Царицын уже сдан… Скажем – мы поверили этой панике… Ну – что ж… переберемся на ту сторону Дона и будем пробиваться на Поворино и дальше – на Москву… (Заметив немедленное после этих слов движение – повысил голос.) Мы поступим в распоряжение центрального командования революцией и этим докажем, что мы не какая-нибудь отдельная глупая федерация, что боится расстаться со своими хатами… Мы – часть нашей создаваемой единой Красной армии, дерущейся за землю и мир всех трудящихся. Теперь не то, что было в феврале или марте… Красногвардейские и партизанские отряды сводятся в полки, батальоны, роты, образуют дивизии и корпуса. В этом наша задача, и вы должны на это пойти сознательно… А у нас с вами идет спор. За что? Вы отстаиваете самостоятельное командование или уж – от крайности – согласны на двойное. Вы защищаете эсеровские принципы командования… Хотите кружиться около станицы Морозовской, около своей хаты. Одни – как вы есть – восемнадцать волостей – мечтаете расправиться со всей армией Вильгельма и красновскими генералами… Я революционер, я большевик… И я прямо ставлю перед вами: вас провоцируют, эсеры и кулаки нашептывают вам такое поведение, которое быстро приведет вас к гибели… Этого я как коммунист и командир армии – допустить не могу… И если вы не придете с нами ни к какому соглашению, я вам не только не дам оружия – я вас разоружу…

Он остановился. В тишине за окнами – голос:

– Вот это так отпорол…

– Еще должен дать ответ паникерам и капитулянтам. Да, отряды наши здорово помотаны. Да, впереди наиболее трудная задача: пробиться к Дону и починить мост… Скрывать нечего – положение трудное. Я вижу только один выход: от беспорядочного скопления отрядов перейти к твердой организации армии… От обороны перейти в наступление!

Как ливень, что посылает вначале отдельные крупные капли и низвергается вслед шумным потоком, так захлопала и одобрительно зашумела толпа…

Не успел следующий оратор откашляться и, уперев подбородок в воротник, начать давать ответ, – послышались со стороны вокзала частые выстрелы. Щаденко высунулся в окошко:

– А ну-ка, гляньте – що там таке?

По толпе побежал говор, и задние сообщили:

– Да там на вокзале хлопцы комиссию какую-то бьют.

Заседание было прервано. Ворошилов, Пархоменко, Щаденко, Лукаш, Бахвалов сели на коней, поскакали на вокзал. Еще издали был слышен гул толпы, отдельные выстрелы. Бежали какие-то люди. Другие лезли на крыши вагонов…

На путях перед перроном люди кишели, как муравьи, кричали в несколько сот глоток. Размахивающий руками, тесный жаркий круг их обступил кучку, где происходило самое главное: трое матросов с бронепоезда «Черепаха» и десяток анархистов из отряда «Буря» трепали и волокли, видимо, расстреливать – бледного, с красными глазами, со встрепанной ассирийской бородой наркома Межина и Колю Руднева, – у него наискосок лба выступила кровь из трех царапин когтями; гимнастерка широко – от ворота – разодрана, лицо искажено, – он отбивался и тоже бешено кричал.

В эту кучку врезались плечами Ворошилов, Пархоменко, Лукаш, Щаденко и те из командиров, что поспели за ними.

– В чем дело? – громко вскрикнул Ворошилов… И в груди матросов и анархистов уперлись стволы наганов.

– В чем дело? – заорал Лукаш, ища глазами в обступившей толпе кого-нибудь из своего отряда…

Все это произошло внезапно, резко, решительно. Матросы отпустили Руднева и Межина. Один из анархистов – маленький, жилистый, огненно-рыжий – кинулся в толпу, но там его взял, вместе с длинными волосами, за воротник огромный Бокун – тряхнул и пхнул опять в круг…

Межин, глотая горькую слюну, говорил Ворошилову:

– Мы начали с «Черепахи», решили проверить сейф с ценностями армии… Сразу обнаружилось враждебное настроение среди части команды. Эти трое даже пригрозили нам револьверами, не позволяя открывать сейф… Дело в том: около «Черепахи» и в самом вагоне находились вот эти, эти, – он тыкал на анархистов. – Они явно агитировали… Настроение росло… Мы настаивали на вскрытии… Нас потащили из вагона, грозя расстрелом…

– Врешь, сука! – Один из трех матросов – розовато-рябой, с приплюснутым носом – раскинул локтями тех, кто держал его, зелеными – жгущими злобой – глазами уперся в Межина. – Где ты был, жаба, когда мы, флотцы, за революцию в крови умывались?

Другие двое, отсовывая дула наганов, поддержали его:

– Не грозите нам этими игрушками, нам известна революционная законность…

Опять – короткая возня. Торопливая матерщина. Бахвалов, дрожа тяжелыми щеками, кричит, чтобы расступились, дали увести арестованных… Ворошилов, напряженный, внешне спокойный, протягивает руку к Бокуну, говорит быстро: «Беги в батальон – тревога, по ружьям, сюда…» Среди растущего галдежа в еще теснее обступившей толпе послышались надрывающиеся голоса:

– Романовские порядки завели!..

– Продали нас!..

– Кто он такой – приказывать?.. Давай сюда Ворошилова!

– Пусть ответит… Ворошилов, выходи… И – несколько глоток:

– Да здравствует анархия!..

Накаленность росла. Уже нельзя было разобрать отдельных голосов. Громче всех кричал рябой матрос… Казалось, вот-вот раздастся выстрел, – и закрутятся тела, ревущие рты… Из толпы проталкивался Чугай: клок волос – на лбу из-под шапочки с ленточками, широкое лицо, закрученные усики, круглые глаза – как фаянсовые – без выражения. Морской перевалкой подошел к рябому матросу и молча, со всего плеча, не то что ударил – кулаком тяжело ахнул ему в висок. Рябой повалился. Из толпы крикнули: «За дело!» Двое его товарищей сразу затихли, пятясь от Чугая. Лукаш вытянул жилистую шею.

– Товарищи, известно: в моем батальоне тысяча двести штыков и вся наша артиллерия… Стесняться со сволочью я не буду…

По путям уже бежали, бряцая затворами винтовок, бойцы Коммунистического и Луганского батальонов. Ребята все были каленые, не боящиеся ни черта… Тогда из толпы кинулось с полсотни человек, – низко пригибаясь, – под вагоны… Бойцы Лукаша оцепляли пути и перрон. Толпа примирительно затихла. Ворошилов сказал:

Рейтинг@Mail.ru