bannerbannerbanner
Роман-царевич

Зинаида Гиппиус
Роман-царевич

Глава тридцать вторая
До дна

Поздний обед Роман Иванович велел подать наверх, в просторный и уютный номер Литты. Она проснулась давно, еще в пять часов, но Роман Иванович посоветовал, войдя, не вставать сразу, если не хочется (а так не хотелось!), спросил чаю в постель.

К восьми Литта поднялась. Все на ней незнакомое, рубашка непривычная какая-то, кружевная. Накинула халат, – нашла в раскрытом чемодане, – тоже незнакомый и новый, фиалковый. Было в нем тепло и удобно. Бледные волосы заколола кое-как, около ушей круто завились они от горячей подушки.

Голова не болела, но точно пустая была, такая легкая и странная.

– Самый невинный обед я заказал, покушать непременно следует. Фрукты вы любите?

– Право, все равно… Благодарю вас, – тихо произнесла Литта, садясь в мягкое кресло. – Не знаю, что это со мною. Забот вам наделала. Я ведь крепкая и дорогу всегда так хорошо переносила.

– Ничего, это от волнения. Покушаете, выпьете вина – пройдет.

Принесли, действительно, легкий и вкусный обед. Литта думала, что ей не хочется есть, но стала кушать с аппетитом.

– Я велел шампанского, но много не пейте: полбокала только, голова опять заболит.

И он налил ей немножко. Два глотка оживили ее. Лакей убрал со стола, оставив вино и фрукты.

– А теперь мы с вами поговорим, Литта. Что, голова ведь лучше?

– Не болит совсем. Роман Иванович, право, мне стыдно. Возитесь со мной…

– Ну, пустое. Рад, что вы пришли в себя. Довольно вина, – прибавил он, улыбаясь, отодвигая бокал, за которым она потянулась. – Я хочу вас в трезвом рассудке и здравой памяти. Скушайте лучше еще персик, они славные.

Литта рассмеялась.

– Какой заботливый! Ну, о чем же мы будем говорить?

Ей было тепло и весело, хотелось ни о чем, ни о чем не думать, забыть хоть ненадолго, отдых дать голове; она такая странная, пустая. Ведь можно же, – ненадолго?

– Вы не барышня, вы просто девочка веселая и милая, Литта, – произнес Роман Иванович, любуясь нежно-розовыми пятнами, окрасившими ее бледное личико. – Такой и оставайтесь, смелой и веселой. Все будет хорошо.

Точно подслушал он любимые ее слова. Так часто она твердила себе: «все будет хорошо», и горячим теплом веры обливало ее от них.

– Какой вы… добрый, – сказала она и подняла на него светло-синие доверчивые глаза. – Я не знала. Я думала…

– Ну, об этом мы потом, после. А сперва – поглядите, что я вам принес. Видите? Вот ваш новый паспорт, отдельный. Иулитта Сменцева, жена… и т. д. Во всякое время, в Москве, где хотите, можете получить заграничный. Это ваша свобода. А вот дополнение к ней: банковая чековая книжка, – сорок тысяч. Остальные не реализованы, и через некоторое время…

– Потом, потом, я понимаю, довольно! – перебила его Литта, раскрасневшись. – Ах, Боже мой, да я еще не верю… Неужели вправду? И когда захочу…

– Когда захотите.

– Нет, я теперь только понимаю. Ну, вам спасибо, спасибо!

И она, совсем по-детски, потянулась к нему с протянутыми руками и губами.

Роман Иванович обнял худенькие плечи, мягко притянул всю ее ближе, на диван, где сидел сам, поцеловал молчаливым и долгим – первым – поцелуем.

Но тотчас же сам прервал его, отклонился, удержав девушку рядом, на диване.

– Совсем, совсем свободна, – тихо повторял он, близко заглядывая в милые, синие глаза. – Когда только самой захочется… хоть сейчас… бросить меня… и наше общее дело…

– Зачем же… сейчас? – говорила Литта, слабо пытаясь освободиться от руки, охватывающей ее плечи. – Зачем я брошу то, где мы все вместе? Я незнающая, глупенькая, бесполезная. Но я буду другая. Вы меня научите. Вы, и… и сама научусь.

– Да, и сама, – повторил Сменцев, целуя один за другим ее пальчики. – Вы хотите? И я хочу…

– И вы? Что? Постойте… Мне неловко… Постойте. Я сяду лучше сюда.

Он пустил ее, но она осталась на диване, только немного в угол откинулась.

– Хочу, чтобы вы были трезвый, деятельный и… послушный человек. Да, послушный. Вы не знали? Посмотрите мне в глаза. Дело не шутки, в дело как в монастырь идти надо, и как в монастыре – послушание в нем первое. Но зачем говорить об этом? Это есть или нет, есть или нет… Литта! Я хочу, пусть будет.

В теплом свете комнаты, в теплом воздухе пахло персиками и увядающими розами – вчерашний последний букет. Томная мара наплывала, томная, легкая, такая веселая, такая лукавая… Он говорит «хочу»… Пусть будет, как он хочет.

Но вздохнула, точно отгоняя сон.

– Вы верите мне? Милая, да?

Прямо в глаза Литте глядели неблестевшие глаза под выгнутыми, точно нарисованными, бровями. Опять крепкая, властная рука сжимала ее плечи.

Говорил какие-то слова, и нежные и странные. Не хотелось думать, понимать их. Верить ли ему? Да, да. Ведь вот захотел он – и дал ей свободу. Он скажет «хочу» – и все будет хорошо.

Да разве уже не хорошо? Ласково пахнут цветы, ласково льнет к усталому телу фиалковый халат, ласково обнимает ее такая сильная, такая заботливая, надежная рука. Все хорошо.

Среди горячего шепота вдруг различила слова:

– Мало верить мне, надо верить и в меня…

Правда? В него? Как в него? Старый неясный страх точно холодной иглой уколол. Перевела взор, выпрямилась, лицо побледнело.

– Нет, пустите меня. Я не поняла… что значит – в вас поверить? Ах, не надо…

Он улыбался, глядя в ее изменившееся лицо.

– Ну не надо. Девочка глупая. Не надо слов. А кто обещал не бояться меня? Кто обещал «не за страх, а за совесть». Помнишь? Помнишь?

И снова она в цепких, сильных объятиях. Щека жаркая так близко-близко, чуть щекочут ей ухо усы, снова шепот жаркий, который хочется слушать – не хочется понимать. Умирая, ярче и слаще пахнут цветы; нежнее льнет к телу теплая ткань халата; крепче и теснее объятия.

– Уйди, уйди… ведь ты свободна.

Да, конечно, она свободна. Это он сделал ее свободной.

– Уйди… милая, милая. Нет, останься. Хочу, чтоб ты осталась.

И это шепотное и ясное «хочу» прикрыло Литту последним душным туманом. Было, было… будет. Все будет, как он хочет.

Опять мгновенный ужас просветления – что это? что это? Белая, быстрая черта воспоминаний: хлопья снега, вагонные колеса: «про-ва-ли-ваешься»… цветы на бархатных подушках… Михаил! Михаил!

И уже трепещут уста ее в горькой истоме под чужими властными устами.

Пусть же. Все равно. Пусть, пусть. Конец.

* * *

Роман Иванович проспал ночь спокойно и крепко, но проснулся рано. Сразу решил не видеть Литту утром. Нет, Боже сохрани. Как можно дольше пусть останется одна. А там…

Капризно и досадливо морщит губы Роман Иванович, вспоминая вчерашний вечер. Порою неприятна бывает мудрая привычка не обманывать себя. Но что же делать, надо признаться: многое вчера вышло необдуманно. И, кажется, глупо. Он ждал, конечно, большего сопротивления, рассчитывал на него. Но это-то и глупо. Увлекся? Было, зачем скрывать, было. Вел себя как мальчишка. Ни ее достаточно не знал, ни себя.

Некоторую глупость он заранее допустил, но ведь есть же границы! Вот это – вчерашний вечер, – это должно было случиться, к тому шло; однако не сейчас же, не на второй же день… Главная досада на себя. Выпустил себя из рук. И теперь – неизвестность, самая противная. Может быть, ничего, так и следовало, а, может быть, и все испорчено.

Тревожила еще одна неясная мысль. Подошел тихонько к ее двери, прислушался. Утренние часы коварны. Подвернется минута последнего отчаяния, еще сделает над собой что-нибудь эта пылкая девочка. Минута бы прошла, конечно, да вот как с ней справиться.

Он долго слушал у дверей, он поймал бы малейший шорох, малейшее движение, но ничего не было. Тишина.

Это совсем рассердило его. Хотел уж войти, но переломил себя, оделся и уехал по делам, неспокойный и злой.

И совершенно напрасно тревожила его эта мысль. Не такова Литта.

Что же было с ней?

Очнувшись тогда после кратких и страшных минут забвения, тихо встала. Прошла из-за ширм в комнату. Потушила электричество везде, – оно так и горело, как было, – отыскав свечку, зажгла ее. И диван и кресла – противны. Села на стул у черного окна.

От свечи комната изменилась, стала тише, холоднее, мрачнее и спокойнее.

Литта думала. Холодные, непривычно-ясные мысли, – мысли и чувства. Да, так и должно было случиться. Начав проваливаться, нельзя уже задержаться, пока не долетишь до дна. На дне или смерть, или, если выживешь, другое; конец провалу во всяком случае.

На девочку, падающую все ниже по откосу лжи и трусости, слабую и затуманенную, которой была она все последнее время, Литта глядела сейчас будто со стороны, с любопытством и без сожаления.

Шли ночные часы. Неподвижно сидела Литта у окна, со сжатыми бровями. Так серьезно было лицо ее, что казалось почти старым.

Давно гудели гулкие колокола церквей. И гудели, и замолкали, и опять гудели. Как медлит утро! Но вот и оно, из серого сразу порозовевшее, молодое, ясное.

Литта поднялась, погасила свечу, не спеша умылась, тщательно оделась. Взглянула на стол: там около недопитого бокала еще лежали ее бумаги: паспорт, чековая книжка. Она взяла их; помедлила мгновение, потом быстро заперла в чемодан и вышла.

Подморозило за ночь, и сразу утро запахло свежестью и улыбкой.

Вдыхая колкий и душистый воздух, Литта шла по московским улицам, длинным, узким и чужим.

Никогда не была она в Москве. Не знала, куда идет, куда придет, как вернется. И в этом была громадная, до боли острая сладость.

«Вот когда я одна; сама, одна, во всей большой жизни, как в этом большом чужом городе. И хорошо. Так надо».

Она понимала, что с нею на дне обрыва, куда провалилась, нет никого. Нет и Михаила, он так далеко сейчас, что голос ее к нему и не долетел бы. Но, ударившись, она выжила; значит, должны быть и силы выкарабкаться. Должны быть. Только одни ее силы – некому помочь.

 

Белый, тихий Кремль. Розовым золотом горят шапки церквей. А там, налево, как бела даль! Милый, чужой, старый, вечный город. Бодро-пустынное, раннее, бело-розовое молчание его.

Ни отчаяния, ни раскаяния нет у Литты: а серьезный и пристальный взор на все, что было, все, что случилось. Недаром же оно было. И не в ней одной дело. Теперь выкарабкиваться самой для себя, думая о себе, – ничего не выйдет. Ведь не только о себе она что-то узнала новое, долетев до дна, но и о другом… о нем.

Да, бесповоротно увидела она его, вне мыслей почти – и ясно; в прошлом увидела и в настоящем. Страх был от незнания, страх – это знак, вот как боль – знак, предупреждение об опасности.

Литта вышла на площадь. Тут было люднее, да и день уже вырос. Шла не прямо, куда-то заворачивала, иногда возвращалась, и теперь совсем не знала, где она. Увидела безумную и яркую, как вопль, церковь. Догадалась: это Василий Блаженный. Стояла долго на месте, задумчивая. Эта площадь и другие, мимо которых проходила сейчас, улицы узкие, Кремль… это Москва; не здесь ли Михаил и Наташа… да и покойный брат Юрий, не здесь ли они тогда были… тоже зимой?.. Как давно. Для нее, Литты, давно: ведь она маленькой девочкой ездила в Летний сад с мисс Джонсон, а они уже сознательной жизнью жили, работали, мучились, умирали.

Что же. Ее страдание впереди. Она не отказывается.

И еще бодрее и глубже стало на душе. Почти весело двинулась опять дальше и усталости не чувствовала.

Обошла печальный и жалкий белый храм. Вздрогнула от неожиданности, завернув вправо, натолкнувшись на страшный Символ… но не отвернулась, долго и пристально глядела на него недетскими, серьезными глазами.

Где-то на людной, должно быть, главной улице зашла в кондитерскую, вдруг почувствовав, что устала и голодна. Выпила кофе, посидела. Уже мутнел и голубел короткий день, когда она оттуда вышла. И как-то незаметно скоро опять очутилась в пустынном Кремле, у парапета, за которым стлались, бело-голубые теперь, вечерние дали. Едва светлели далекие кресты.

Опять остановилась. И неожиданно острая боль и сладость молитвы пронзили ей душу. Да, да, но какая новая, незнакомая сила и ясность в этой молитве. И когда прошел миг, по-новому прошептали ее уста детское, любимое слово: «Все будет. Все будет хорошо».

Вернувшись в гостиницу, Литта медленно и деловито принялась укладываться, стараясь ничего не забыть.

С удивлением вспомнила теперь, что была все-таки утром минута, когда она хотела собраться и уехать за границу, ведь возможности все есть, она «свободна». То есть бежать. Это значило бы просто бежать по дну той пропасти, куда она провалилась. Хорошо, что краткая была минута и сейчас же прошла.

В дверь осторожно постучались.

– Войдите.

Роман Иванович стоял на пороге.

– Добрый день… или вечер, пожалуй. Как голова?

– Ничего. Я долго по Москве гуляла.

Литта поднялась с колен – она запирала чемодан – и отряхнула руки.

– Вы… укладываетесь? Уложились?

Роман Иванович подошел ближе.

– Да, почти совсем готово. Поезд в десять? Ведь мы сегодня едем в Пчелиное.

Что это, – победа? Он всматривался, всматривался в ее бледное, спокойное лицо, такое простое и такое серьезное. Хотел что-то сказать – и не сказал; хотел подойти еще ближе – и не подошел. Точно невидимым и неприятным кольцом она была окружена, через которое переступить он не мог.

Мгновенно рассердился на себя, сдержался, усмехнулся вбок и, проговорив: «да, отлично, едем сегодня», вышел.

В чем дело? Какие-то неожиданности в этой девчонке. Возня. Ну, да ладно. Посмотрим. Поехала, однако… в Пчелиное. Значит, все пока нормально.

Глава тридцать третья
Прогресс и эксцесс

Розовая чаша неба над снежно-розовым двором. И такая крепкая, ядрено-яркая тишина вокруг. От снега тишина, а мороз не очень сильный. К ночи, верно, похолодает: уже острится воздух, маслится дорога.

Работник Миша спешит до сумерек сладить оглоблю к пошевням: треснула вчера старая. Спешит, но не спешит: медленно ворочает руками и поет медленно заунывную песенку. И все она заунывнее у него; такая тоска, что просто сил нет.

Явственнее всего выделяется беспрестанно повторяющееся слово – припев, должно быть:

 
«…Россия, Россия…»
 

Ах, ты, Господи. Точно отпевает он эту самую Россию.

Неслышно ступая по белой тропинке, протоптанной от большого дома к флигелю, подошла Литта.

Она в серой мерлушчатой шубке, серая ушастая шапочка на голове, а лицо розовое – от розового неба и розовых снегов.

– Миша, ты что это за песню поешь? Уж очень скучная.

Миша поднял голову и улыбнулся во весь рот.

– Чего пою? Да вот оглобля эта, шут ее дери. Пустое дело, а как не задастся, так уж не задастся. Что песня – песня хорошая, наша хуторская. Нешь вы, Юлитта Николаевна, хуторских песен не слыхали?

– Все такие скучные.

– А чем скучные? Напротив. Песни даже интеллигентные. Флорентий Власыч все как есть эти знает. Слова, кто забыл, сам сказывает.

– А слова какие?

– Слова хорошие. Что же вы говорите – скучно, так как же ее петь, если чувствуешь?

– Ну-ка, спой мне вот эту, что пел. Или скажи.

– Нет, уж я лучше спою. А то спутаюсь.

Миша совсем бросил работу, присел на передок саней и протяжней, заунывней прежнего затянул песню. Литта вслушивалась в слова и чем больше вслушивалась, тем больше изумлялась, что веселый Миша тянет так грустно, с такой стонущей тоской вовсе нетоскливую-песню.

Надрываясь, как будто жалуясь, Миша пел:

 
В цепях, в тюрьме,
В голодной тьме,
Россия! Россия!
Вставай, народ,
Тебя зовет
Россия! Россия!
Пойдем на тех,
Чей губит грех
Россию! Россию!
Мы всех сметем,
Тебя спасем,
Россия! Россия!
……….
Яви свой лик,
Россия! Россия!
Христос Один
Твой Властелин,
Россия! Россия!
Услышал Он
Наш горький стон,
Россия! Россия!
Тебя мы с Ним
Освободим,
Россия! Россия!
 

Миша перевел дух.

– Что, разве не хорошая? А то была, да не сплошь упомню. Еще тягучее он пропел:

 
Мы знамя крепкое подымем,
Вставай за правду весь народ.
Позор с лица России сымем,
Земля и правда наш оплот.
 

– Знаете, Миша, – задумчиво произнесла Литта. – Эти бы слова повеселее петь, пожалуй, лучше бы. Все у вас так?

– Все, – с убеждением сказал Миша. – Кто чувствует, конечно. Другие, бывает, галдят зря. Ленка сестра, что в доме теперь при вас, вот как заведет-заведет – плачут даже.

Литта вздохнула, пожала плечами.

– А вы не опасаетесь?

– Чего ж, кто слышит? Ну, конечно, при ком ни ком – не стоит. Промеж себя. Последнее самое время, как эти глупости пошли, Флорентий Власович всем строго наказывал – осторожность.

Смерклось между тем. Розовые снега ярко полиловели, стали фиалковые, потом незаметно посинели, – сапфировые.

Желтый огонек мелькнул в двух маленьких оконцах флигеля.

– Ну, я пойду, – опять вздохнув, сказала Литта. – Верно, тебе уж не кончить сегодня, Миша. Темно.

Но Миша вдруг с яростью кинулся на работу.

– Пус-тя-ки! Чтоб я, да не кончил? Мне что темнота, я ее, эту оглоблю, ночью-то еще чище. Она у меня покобенься. Это я так тут задумал чего-то.

Литта подошла к флигелю. Поднялась по крутым, облепленным комьями примерзшего снега ступенькам крыльца.

В первой комнатке флигеля было жарко натоплено, светло, кипел самовар. У стола Флорентий перетирал чашки длинным полотенцем. Роман Иванович, в теплой куртке, шагал из угла в угол, часто поворачиваясь, потому что комнатка была маленькая. И казался он тяжелым и высоким, потому что потолки были низкие.

– Не озябли? – спросил Флорентий и взглянул на нее исподлобья, ласково, но без улыбки.

– Нет, я ведь никуда не ходила, прямо из дома. На дворе с Мишей только постояла немного.

Быстро разделась.

– У вас тут какая жара. Флорентий, пустите, я чашки перетру.

Села на его место. Флорентий молча перешел на диван около перегородочной двери, устроился там в уголке.

Лицо у Флорентия вытянулось, похудело и как-то посерело. Не печальное и не злое, а серьезное до жесткости. На лбу между бровями тонкая нерасходящаяся морщина.

В первый же день, с первого взгляда заметила Литта перемену в ее веселом Флоризеле. Уж нельзя больше и звать его Флоризелем. Не подходит. И странно рассеянный стал он. Задумается – не слышит, что говорят.

Так серьезны дела здесь? Да, серьезны, Литта знает. Но не из-за этого же переменился Флоризель. Есть еще что-то. Поговорить с ним она долго не решалась. Ведь надо сказать о себе… А он как чужой.

Приезду Литты страшно обрадовался и не удивился. Положим, знал, оказывается, от Романа Ивановича…

Обрадовался мгновенно, – а после отошел, ни о чем не заговаривает. Много дней прошло, прежде чем Литта решилась… Он выслушал ее молча, опустил голову… и опять точно не удивился. Ей так трудно было говорить, а он вдруг оборвал разговор, встал, почти грубо, ушел. Литте сделалось невыразимо больно. Не обидно, потому что она почувствовала, догадалась, – у него какая-то своя боль, близкая, и не меньше, чем ее.

– Роман Иванович, – сказала Литта после молчания. – Ко мне заходили Геннадий и Марфа Васильевна. Собственно, вас или Флорентия хотели видеть, да вы оба уезжали.

Роман Иванович молчал, продолжая ходить по комнате. Наконец произнес, усмехнувшись вбок и невесело:

– Что же они вам новенького сообщили?

– Я их ни о чем не спрашивала.

– Верю. Но они сами говорили.

– Все то же. Геннадий волнуется. Марфа Васильевна, кажется, очень боится. Хорошо, говорит, что отец Хрисанф болен. В конце концов его бы припутали, уж он бы не воздержался.

Молчание. Сменцев шагал из угла в угол. Каждый про себя думал о случившемся.

А случилось, собственно, дело пустое, глупое, и неприятно оно могло быть только по своим последствиям.

В Заречное приехал, как и раньше случалось, миссионер. Был он лицо не духовное, а чиновник, из ядовитых. И вот этого миссионера каким-то образом на селе поколотили. Толковали, что он и сам дрался, были слухи, что действовали тут главным образом пришлые, из монастыря, где пользовался славой знаменитый отец Лаврентий; миссионер петербургский будто бы весьма непочтительно о нем отозвался, еретиком, что ли, обозвал. Звезда отца Лаврентия, возможно, близилась к закату, но это в Петербурге, отнюдь не здесь. И чиновнику неосторожность не прошла даром.

Как вышло дело – толком никто не знал. Заречные клялись, что ни при чем, но доказать не могли. Заречное же село подозрительное, кругом сектанты. И пошла история. Миссионер удрал, объявив, что село бунтует, что усмирение не замедлит, и… в ожидании разбирательств и кар мужики действительно были неспокойны. Волновались и пчелиные. А тут еще толки, что целая орава поклонников отца Лаврентия идет из монастыря, идет на заречан, хуторян и баптистов, потому что все они – еретики и крамольники.

Словом, такая чепуха пошла, что никто ничего не мог понять. Поднялся было с громовыми проповедями возбужденный дьякон Хрисанф; потом, к счастью или несчастию, отец Хрисанф свалился в злейшей ангине. Литта каждый день навещала его. Хрипел и жаловался, но из дома выйти не мог.

Батюшка отец Симеоний тоже заболел или сказался от страха больным. Учительница, Марфа Васильевна, частая гостья в Пчелином, перетрусила. А студент Геннадий, попович, превратившийся в ярого поклонника Романа Ивановича, с Рождества жил наполовину в селе, наполовину в Пчелином, совался во все, но порою помогал Флорентию.

Целыми днями Флорентий толковал – и с близкими и с другими. Ему казалось, что как-никак, а отступать не время.

Роман Иванович ездил в губернский город, еще куда-то ездил. Но возвращался мрачный и задумчивый. С Флорентием они мало говорили.

– А ведь колокольчик, – вдруг произнес Флорентий, поднимая голову.

Прислушались.

– Олег Карлович, черт бы его… – проворчал сквозь зубы, не сдержавшись, Роман Иванович. Но тотчас же усмехнулся, прибавил:

– Посмотрите на него, Литта, интересно. Курц, исправник наш. Последнее слово исправника. Барон, два факультета кончил, eau de Lubin употребляет, культурник, политический нюх имеет. Новейшее явление. Всем бы взял, только два горя: во-первых – Карлович, а во-вторых – исправником служит, по обстоятельствам, должен. Впрочем, ему идет.

Литта почти не слушала.

– А почему он сюда едет сейчас? – спросила тревожно.

Звонки заливались уже у самого дома. Потом сразу смолкли.

Вот и Олег Карлович. Он высок, молод и строен. Легко скинув у дверей заиндевевшую шинель и вытирая платком черные усы, сразу заговорил успокаивающе:

 

– Я к вам на огонек, господа, мимо ехал и решил: домой поспею. По долгу службы у вас, может, и придется скоро побывать, ну, да это что. А нынче гостем к вам, коли примете обогреться.

Он немного суетился, точно робел под серьезно-спокойным и холодным взором Романа Ивановича.

– Ваша супруга? – изящно склонил он стан перед Литтой. И, целуя протянутую руку, продолжал:

– Скоро вы соскучитесь, графиня, среди наших снегов. После Петербурга…

– Я вовсе не графиня, – возразила Литта. – И мне совсем не скучно.

Олег Карлович смешался было, но скоро оправился, заговорил о неудобствах помещения, – не дымят ли печи наверху в большом доме? – со вкусом принялся за чай. Флорентий принес отличного коньяку, которым гость не побрезговал. Отопьет глоток из стакана – и добавит. С морозу хорошо.

– Так собираетесь, Олег Карлович, в наши края и по делам службы? – прямо глядя на него, спросил Роман Иванович.

Красивый исправник махнул рукой.

– Да что с вами поделаешь! Сколько Флорентий Власыч ни возится – дикий народ. В существе своем дикий. Говорят, у нас в губернии еще сравнительно высокая культура. Молодежь обоего пола грамотна, библиотека там, чтения, есть попытки устройства рационального хозяйства, пьянство не поголовное… Совершенно верно. Если взять внешний аспект и сравнить хотя бы с Новгородской какой-нибудь губернией…

– Несравнимо, – вырвалось у Литты.

– Абсолютно несравнимо! – и Курц повернулся к ней всем телом. – Но это внешний аспект. Вот в чем горе. Прогресс и культура – да; но первобытной внутренней дикости они, увы, еще не коснулись. Сколько сил положено, – вот хотя бы тут, на этом хуторе. Лекции, чтения… И что же? Grattez le, notre moujik, et vous trouverez un[29] дикий фанатик, как встарь. Ведь заметьте, кругом сектанты. А сектанты – чуть-чуть отсыревший, правда, но порох. Подсохнет – и фрр! пошло писать. Откуда только самое варварское революционство берется. Чистейший вандализм.

– Не преувеличиваете ли вы? – несколько небрежно сказал Роман Иванович. – Сектанты наши – народ смирный. По застарелой привычке искать крамолу, видеть везде неповиновение – всех боитесь.

Курц даже на стуле подпрыгнул, точно в него всадили булавку.

– Роман Иванович! Помилосердуйте! Конечно, я провинциальный исправник, но ведь это же не лишает меня ни здравого смысла, ни чутья. Мы сейчас разговариваем как интеллигентные, культурные люди. Я имею свой взгляд, свое общее миросозерцание, если хотите… Ваши мнения я уважаю, хотя готов спорить. Я не ищу «крамолу», как вы изволили выразиться. Но мое глубочайшее убеждение, что всякая революция – слышите ли? всякая, – гибель для России. Культура, экономический прогресс, нарастание богатств – все это полетит кувырком. Революция, эксцессы – отодвинут нас назад сразу на несколько веков. А вся область, так сказать, религиозная, почва разных вер и суеверий – самая опасная в смысле зарождения революций. Фанатизм религиозный и революционный весьма близки по духу.

Он остановился, но никто ему не возражал.

– Я знаю, что вы скажете, – начал опять изящный исправник, прихлебнув коньяку. – Вы скажете, что в Петербурге не совсем так смотрят. Но позвольте, – он поднял руку, – есть Петербург и Петербург. Откровенно говорю: мой взгляд совпадает с твердым, трезвым взглядом правительства. Разумный прогресс, мирные реформы, стремление к законности, постепенное улучшение экономических условий – и никаких эксцессов, откуда бы они ни исходили. Да, вот, не угодно ли: я у вас «крамолу» ищу; но с тем же правом я готов ее искать и у лаврентьевцев, да-с; мне все равно, что ваши мужики думают этак и так, а лаврентьевцы орут про самодержавие да православие; пусть там между собой считаются, для разумного политика, для трезвой государственной власти – они равны, дух один, эксцессы, революционность, – крамола, если угодно. Да-с. Мы не дети. Ход истории тоже можем наблюдать. Железный ход. Что недавние выборы доказали? Принялись мобилизировать духовенство… И что вышло? Ничего не вышло.

Коньяк, жаркая комната, собственное красноречие необыкновенно возбудили Олега Карловича. Красный, с блестящими глазами, он чувствовал, что убедителен. Литта смотрела на него с любопытством; а ему казалось, что она невольно сочувствует.

Роман Иванович все больше хмурился. Он с утра чувствовал себя нездоровым, левая щека дергалась, он едва сдерживал возбуждение и злость.

– Что же, – сказал, кривя губы. – Во многом вы правы. То есть вы отлично поняли, чем пахнет.

– Совпадение! – пожал плечами Курц. – Голубчик Роман Иванович! Ведь, по совести, не могли же вы меня считать за бурбона, за допотопного черносотенника? Какой же культурный человек может в данный момент не стоять открыто за прогресс? Вы сами из Петербурга и, я знаю, не лишены связей. Каков дух нашего времени – вам отлично известно. Помните крылатое слово одного из наших?.. В частной беседе, просто, от души – но замечательно!

– Не помню крылатого слова, – угрюмо проговорил Сменцев.

– А вот. Было сказано: «я ничего не имею против прогресса, если он ограничен с одной стороны координатом государственности, а с другой – русской идеей». Совершенно точно.

Флорентий спросил:

– Это вам нравится?

– Какая точность!

– Просто безграмотно.

Культурный исправник вдруг обиделся и надулся. Коньяку в первой бутылке уже не было, начал вторую.

– Как угодно. Я стою за мысль и за факт. И да процветает Россия с ее прогрессом под покровом разумной и твердой власти!

Он хватил сразу полстакана, вытер усы.

– Мне, однако, и до дому пора. Засиделся у вас. Роман Иванович, Флорентий Власыч, я к вам нынче гостем, так уж, просто мы поговорили… ну, знаете, между культурными людьми какие счеты… Раз есть взаимопонимание. Я, видите ли, пока насчет этих самодержавно-православных лаврентьевцев не имею инструкций, это все в будущем… У вас же кругом сектанты, случилась теперь эта нелепая история… В селе неспокойно. А тут библиотека, чтения были… Ребята, вон, песни какие-то глупые орут… Мало ли что. У вас, у интеллигентного петербургского человека, всегда может случиться какая-нибудь книжка, листок… Придерутся.

– Это что же, вы думаете у нас обыск делать? – спросил Флорентий.

– Все может случиться. Как уж пошли эти нелепости, веры да миссионеры… Я пока ни хуторских, ни заречных не трогаю, видите. Но ведь если что будет из Петербурга… Пойдет расследование. А тут еще лаврентьевцы, не дай Бог, впутаются… По мне – они куда опаснее ваших, да ведь их теперь не укоротишь пока…

– Хорошо, – улыбаясь вбок, сказал Роман Иванович. – Спасибо за совет. Было бы что прятать. Боюсь, что вы в заблуждении, Олег Карлович. Коли что у нас есть – так оно вроде же лаврентьевцев. Право. Пусть хоть и опаснее, на ваш взгляд, – а уж не потаю: особой разницы нет.

Исправник искренно удивился:

– Да что вы? – И он с наивностью округлил глаза. Сейчас же сощурил их, впрочем.

– В тонкостях веры я не разбираюсь. Но позвольте усомниться, не могу допустить, чтобы вы лаврентьевское грубое черносотенство проповедовали.

Роман Иванович нетерпеливо пожал плечами.

– Все у вас слова страшные. Не любите тонкостей, ну а я люблю. Леврентьевцы грубы – откиньте грубость. Идея, утончившись, может сделаться интересной.

– Как хотите, не понимаю. И признаюсь, вы меня окончательно запутали. Знаете, – прибавил, понизив голос и таинственно склонившись к Роману Ивановичу, при чем обдал его винным запахом, – уж мы откровенно говорим, так шепну вам по душе: бумажку-то я осенью показывал; ведь, пожалуй, она и хуторская? Так, про себя думалось. Мы же не дети.

– А если бы и хуторская? – медленно проговорил Сменцев, глядя прямо в пьяное лицо неблестевшими глазами. – По душе говорить, – так по душе. Что ж вы там нашли противного лаврентьевцам? Определите, пожалуйста.

Курц определить не мог, он и бумажку-то забыл, помнил только впечатление. От холодного и упорного взгляда Романа Ивановича и оттого, что был пьян, – смутился, осекся. Растерянно улыбаясь, отступил, махнул рукой.

– Право, не знаю. В тонкостях не разберусь. Это дело метафизиков. На мой личный взгляд – лаврентьевщина столь же… то есть я хочу сказать – она опасна, нежелательна, революционна… Но это, конечно, между нами. Как политик – я тонок, слишком даже, а разбирать оттенки идейных верований…

– Я вас вполне понимаю, – сказала вдруг Литта очень серьезно. – Для вас, – подчеркнула она, – разницы пока нет.

Олег Карлович счел это за поддержку, возник, заговорил что-то любезное и путаное, обращаясь к Литте. Все встали. Гость заторопился.

– Еще раз спасибо, – усмехаясь, сказал Роман Иванович. – Будем вас поджидать. Авось обойдется. А отец Лаврентий – ничего себе, не без толку человек. Я к нему езжу часто.

29Поскоблите его, нашего мужика, и вам откроется… (фр.).
Рейтинг@Mail.ru