Рождество в Петербурге нынче славное. Мягкое, белое; дни чуть заметно удлинялись, и сумерки были ласковее, задумчивее.
Литта давно не видела снега, радовалась ему. Жаль, что в городе тотчас же он по улицам рыжеет и лоснится. Как хороши теперь, должно быть, поля около опустевшей Стройки, чистые-чистые, сверкающие.
Но мечтать некогда Литте. Надеялась, что отдохнет в отсутствие Романа Ивановича, и не вышло: беспокойство какое-то нарастало в душе, хуже чем при нем. Подумала-подумала – и написала Флорентию, в Пчелиное. Коротенькое письмо, а когда он откликнулся – написала опять, длиннее. Хотелось все рассказать ему, но не посмела: привычно не доверяла она почте. Объявить просто, что выходит замуж за Романа – какой смысл? Как он поймет? И она писала отвлеченно, о тоске, беспокойстве своем и надежде, что все скоро уладится, – «придумано уже».
Собрания у графини шли чередом и делались бурными. Литта, занятая своим, рассеянно следила за ними, но все же понимала, что происходит внутренняя борьба, что преосвященный Евтихий со своими сторонниками подводит мину под Федьку с его последователями; борьба пока неровная, так как Федька в силе «наверху». Княгиня Александра волей-неволей на Федькиной стороне, но уже давала понять старой графине, что такое положение долго не удержится; она сама при первом случае будет за то, чтобы стащить Федьку с неподобающего места. Слишком уж он обнаглел. Телохранителей своих распустил окончательно. Графине было противно, что они снимали в швейцарской глубокие калоши и вламывались в ее салон босопятые.
– Я понимаю святость, святая простота, Tout èa enfin[24], – говорила она, нюхая свои sels[25], – но почему же непременно эти голые ножные пальцы? Почему? Какая настоятельная надобность?
Федька сам не очень любил салон старухи; предпочитал общество молоденьких барышень, курсисток, гимназисток, когда уж спускался с верхов.
Литту он, встречая, каждый раз усаживал рядом, надоедал ей сильно, особенно тем, что лез целоваться.
Часто вспоминали Романа Ивановича. Графиня с досадой говорила, что она без него иногда «как без рук»..
– Qu'est ce qu'il vous écrit, petite? – спрашивала она внучку. – Revient-il?[26]
Литта отделывалась общими словами. Да и что могла сказать? Роман Иванович ей не писал совсем, ни разу; и не обещал писать, однако Литта с удивлением заметила, что это молчание ей неприятно.
Явился перед самым Рождеством, неожиданно.
Были сумерки. Графиня отложила вечную работу свою и только что хотела сказать Литте, бесцельно стоявшей у окна, что пора повернуть кнопки. Увидала плотную фигуру Сменцева в дверях гостиной (он входил без доклада) и воскликнула:
– Ah, vous voilà, enfin![27] Беглец!
Литта поспешно обернулась. Почувствовала, что сердце у нее забилось. Радостью? Ну, еще бы. Он приехал. Скоро, скоро освобожденье. И так она была одинока со своими думами. Он все знает, и он друг…
Невольно она протянула ему руки. Он поцеловал обе, старался в сумерках разглядеть выражение ее лица. А Литта рада была, что темно. Она покраснела, и, сердясь на себя за это, краснела еще больше.
Вот зажглось электричество. Свет упал на смуглое, чуть похудевшее лицо Романа Ивановича; Литта увидала его знакомую усмешку вбок, странный, скользящий взгляд; холод облил ее на мгновенье – отчужденность, неприязнь, что-то похожее на страх… Но быстро совладала с собой Литта, точно узел внутри стянула какой-то… Прошло.
Роман Иванович остался обедать. Говорил все время с графиней и с Николаем Юрьевичем.
А после обеда графиня отослала внучку, объявив, что ей надо переговорить с Романом Ивановичем о делах, «ведь событие близится, а мы деловой части его почти не касались».
Это о свадьбе, конечно. О приданом, о деньгах, о том, где именно будут они жить. Литта знала, что для них готовится квартира в графинином доме. Не возражала – пусть уж он, как знает, сам. Ее и не спрашивали.
Литта прошла в «классную». Там горела ее милая, старая лампа. Уютно, знакомо, тихо.
«Прощай, лампа, прощай, кресло. Никогда не увижу вас больше; и не надо», – думала Литта без горечи.
Она не любила старого. Если боялась чего-нибудь, то вот этой неподвижности, уюта, длительности всего, что уже есть.
Села в кресло зеленое. Мысли опять вернулись к Роману Ивановичу. Странно: такую вещь он для нее делает, а ведь они по душе никогда и не разговаривали; отрывочно, о деле он говорил, о других, о ней, а о себе самом – никогда.
Вот чуть не два месяца его не было, – неужели так и не скажет, куда ездил, зачем?
«А какое мне дело? – сердито перебила она свои мысли. – Ездил и ездил. Нужно – скажет. Вздор какой».
В дверь тихонько постучали, и она тотчас же отворилась. Вошел Роман Иванович.
Ни разу еще не был он у нее в «классной». Не садился к столу, за которым она помнит Михаила – ее случайного учителя математики, и себя – девочку с распущенными волосами.
– Я с разрешения графини, – сказал, улыбаясь, Роман Иванович. – Вы не заняты?
– Нет, пожалуйста… Это моя бывшая классная. Садитесь. Я ничего не делала. Так…
Роман Иванович сел против нее. Абажур затенял смуглое лицо, только усы и твердый подбородок светлели.
– Я был в Париже, у Михаила Филипповича, – сразу начал он. – Хочу рассказать вам про эту поездку.
Литта онемела от неожиданности. А он стал рассказывать спокойно, обстоятельно, не торопясь, ничего стараясь не пропустить. Говорил о Жене, о их старом знакомстве, о Ригеле, о том, что успел подметить, хотя бы со вне, в жизни парижской; перешел на Михаила и на ему близких – Мету, Наташу, Юса, Володю…
– Мы очень часто виделись и много толковали с Михаилом Филипповичем о делах. К моему отъезду выяснились большие возможности соглашения. Судите сами…
– А… письма у вас нет? – перебила его Литта взволнованно.
– Михаил Филиппович просил меня на словах передать его горячую просьбу скорее приехать. Он надеется видеть вас месяца через два…
– Как? Не раньше?
– Он так говорил. Ввиду того, что вы сами решили не сообщать ему о нашем…
– Да, да, я не хотела. Значит, вы не сказали? Хорошо. Так, значит, Роман Иванович, Михаил и его друзья отнеслись к вам, вы говорите…
– С полным сочувствием. Я и не рассчитывал сейчас на что-нибудь очень определенное, торопиться не следует, факты же сложились.
И он опять перешел на разговоры с Михаилом в Париже, на листки, которые оставил ему.
Об одном лишь умолчал Роман Иванович: о письме, полученном от Михаила уже в Киле, на имя Сергея. Письмо было длинное, резкое, не очень связное, но Роман Иванович отлично его понял.
Особенно не огорчился. Этого можно было ожидать. Обойдется. А не обойдется – что ж делать. Была бы честь предложена… От Михаила он, Роман Иванович, никак не зависит. Напротив… Через Литту – напротив… Это хорошо, что у Романа Ивановича есть Литта. Веревочка крепкая, на всякий случай, если понадобится Михаил и «воинство его». А пока – пусть побунтует, дело не к спеху. Не убедил Роман Иванович – убедят уста женщины, в которую он влюблен.
И о Сергее рассказал Литте Сменцев. Насчет Михаила прибавил, однако:
– У него есть, по-моему, не то что идеалистический уклон, а неровность, что ли… Прозелитизм еще чувствуется. Подозрительность привычная. Резкие углы. Понимаете? Со временем пройдет.
Литта понимала. Взволнованная, розовая, она готова была без конца еще расспрашивать. Как серьезно и открыто он говорит с ней о деле, в котором они теперь с Михаилом почти вместе. Все хорошо. А потом будет совсем хорошо, должно, должно быть.
– Наша свадьба десятого января, – сказал вдруг Роман Иванович, перебив Литтины расспросы. – Желал бы, чтобы вы об этом тоже подумали. Не все о Париже!
Намеренно-грубо положил он смуглую, широкую руку на бледненькую ручку, лежавшую на столе.
Литта ее отдернула. И посмотрела на жениха измененными глазами. Опять недоверие в них, и неприязнь, и надменность.
– Не понимаю вас, – сказала сдержанно. – Меня более всего интересует Париж… и говорю.
Роман Иванович улыбнулся. Еще бы она понимала! Этот жест его – ведь это игра. Ему захотелось увидеть перед собою прежнюю злую и чуткую девочку. Знал, что в ней спит недоверие, и будил его, не боясь, нарочно; во всякую минуту мог усыпить снова. Было забавно – пока. Шалость. После будет не так; не то нужно, конечно. Нужно, чтобы она выучилась глядеть его глазами и чтобы это было естественно, и просто, и крепко у нее.
– Что с вами, милая? – заговорил он, меняя тон, дружески. – Вы на что-то рассердились. Но как же не подумать о свадьбе. Вот я целый час с графиней говорил… Надо условиться вместе.
Литта опустила голову. На что в самом деле рассердилась? И ведь не она – он ей оказывает услугу.
– Еще не поздно… – проговорила, однако, с упрямством. – Я, может быть, опрометчиво приняла от вас это одолжение. Мало ли какие неудобства…
– Неудобства большие, зачем скрывать. Но это мое дело. Заботьтесь о себе, – а я уж буду о себе. Никогда не лгал вам, вообще не лгу. Хочу жениться на вас – значит, хочу и сделаю, так и принимайте.
Очень был серьезен. Литта робко протянула ему руку.
– Ну, простите меня. Я такая… дикая иногда.
Роман Иванович вчуже залюбовался девочкой: хорошенькая была в эту минуту. Если бы страсть к женщине могла владеть им, – он влюбился бы в Литту: очень ему нравилась.
Но странен строй души Сменцева. Другие огни горят в ней. В другое пламя ввился бедный, вечный огонек человеческой страсти любовной – ввился и утонул в нем.
Роман Иванович не «девственник», – в том смысле, как понимает слово преосвященный Евтихий; но все же Евтихию не лгал он: что значат мимолетные полуравнодушные встречи, те самопроверки, которые ведал Сменцев? Литта нравится ему, влечет его – первая; но и с ней – воля и ум ясны; холодны мысли; горит, быть может, капризная страсть, – любовная ли?
Но понимал: в ней – к нему – должна быть эта страсть. Пусть будет, если иначе нельзя.
– Я ревную вас, Литта, – заговорил он медленно, с любопытством следя, как опять изменяется ее лицо. – Да, ревную. Я очень ревнив. Почему вы покраснели? – перебил он себя.
– Нет… Но я не понимаю, Роман Иванович…
– Опять? Сейчас поймете. Я ревную союзницу, товарища – к женщине, влюбленной невесте. Не Парижем интересуетесь вы, а вашей любовью, заняты вашим личным делом. Но ведь есть общее, в нем я вам не дальше, чем Ржевский. Вы забыли…
Взволнованная, Литта вскочила.
– Неправда, неправда! Да это вы нарочно, ведь должны же вы знать! Я так рада, что вы и Михаил – согласились вместе… С Флорентием столько говорили, мне так легко с ним…
– С ним?
– Да, прямо скажу: с вами труднее. Часто хотела о многом спросить вас, и не спрашивалось. А впрочем… – она запуталась, – впрочем, до сих пор… я и не могла… и не желала входить…
– Литта, послушайте. Из Пчелиного, от Флорентия тревожные вести. Застал здесь письмо. Я должен быть там; после десятого поеду. Хотите со мной? Это задержит недели на две, на три ваш отъезд за границу, но зато вы поехали бы туда уже с некоторыми сведениями, а кроме того, могли бы пригодиться в Пчелином. Я надеюсь. Вот мое предложение, – но как хотите, дело ваше.
Литта задумалась.
– Поеду, – сказала твердо, подняв голову. – Только… что могу..? Я ведь такая «барышня», Роман Иванович. Не льстите мне, я знаю, что ничего не знаю, ничего не умею. Но хочу уметь, быть другой. Попытаюсь.
– И не боитесь?
– Чего? – Она рассмеялась. – Нет, я не трус. Жизни не знаю, а ее не боюсь.
Помолчав, прибавила:
– Вас… вначале как-то боялась. Что ж, и я не люблю лгать.
С улыбкой Роман Иванович взял ее руку и медленно поднес к губам.
– Меня боялись. Этого я не хочу, слышите? Не хочу. Хочу другого. Ведь надо «не за страх, а за совесть»… Да?
Литта глядела в его неблестящие, упорные глаза, повторила, тоже улыбнувшись: «за совесть, конечно»… а сама опять почувствовала, что если не страх, то похожая на страх безвольная и сладкая боль окутывает ее; что на его «хочу» – такое «хочу» – она непременно ответит «да».
И опомнилась. Как облако, прошла мгновенная мара.
Уже другим, совсем обыкновенным голосом Сменцев говорил ей, что пора вернуться к старой графине. Только что стучалась Гликерия: чай подан.
– Убирайся ты ко всем чертям. Надоел. Без него не знают.
Целый день у Романа Ивановича покалывала печень, был он желт и капризен, а тут явился Варсиска, разводить рацеи, точно в самом деле без него не знают.
– Оказалась бутылка, дана тебе, ну и соси. Я не хочу.
Роман Иванович лежал на диване в первой комнате своей квартирки. Из Луги приехал сегодня отец Варсис, теперь сидел у окна, черный, за бутылкой любимого медока.
Монах одет был щеголевато. Он располнел несколько, а лицо даже залоснилось.
– Да что ж, Роман Иванович, тем приятнее, если сами знаете. Воздух неподходящий. Для красненькой, то есть. Рановато, ох, рановато. Черненькая – другое дело. Сама наклевывается. Таких штук понатворить можно. У иеромонаха отца Лаврентия войско народное готовое. Сам только глуп, как бы не промахнулся. А то, знаете, ежели тамошнее да со здешними дуновениями совокупить…
Роман Иванович нетерпеливо повернулся на диване.
– А ты зачем, болван, мне нагадил в Пчелином? Эх, обрадовался, навинтил, навинтил…
– Роман Иваныч, да я ей-Богу ничего особенного. Я старался по той, значит, нитке. Ну, покозырял несколько. Да Роман Иваныч! Теперь же их ничего не стоит на обратную сторону повернуть! Ведь последнего-то слова никакого не сказано. Бунтуй и бунтуй, а что бунтуй? Это все дальнейшее в наших руках. Там же и Лаврентьевы близко.
– Дурак. В наших руках! В руках – да не в твоих. Пусти тебя в Пчелиное!
– А я и рад, что не пустите. Здесь делов не обобраться. У графини этой я дважды был – ох, сколь поучительно! А тоже Евтихий преосвященный. Навещаю. Крутенек, а обойди его – овечка беленькая. Тут, Роман Иваныч, такая муть пошла, что какую ни задумай рыбку, ту и выудишь.
Сменцева раздражал откровенный цинизм Варсиса; раздражало и то, что он прав. Долго ли путешествовал Роман Иванович? Вернувшись, остро почувствовал, что воздух не тот, и все более меняется. Либо ждать, – ну, это не по нем, – либо…
– А уж на хуторе вы сами направите, как требуется, – продолжал Варсис. – Коли я понадоблюсь, – свистните, я тотчас же…
Хлебнул глоток темного вина, запрокинув голову. Видно было, как шевелится адамово яблоко на полном горле. Причмокнул, прибавил:
– Только вот одно смутительно: до того ли вам? С молодой женой теперь путешествовать отправитесь… Где уж! Дело понятное…
Роман Иванович приподнялся, сел и проговорил тихим от бешенства голосом:
– Ко всем чертям немедля убирайся. Чтобы духом твоим больше не пахло.
Варсис, не допив стакана, как был, схватился со стула и кинулся к дверям. Не мог он выносить этого знакомого – тихого голоса Романа Ивановича.
Так и удрал бы, забыв калоши, да Сменцев окликнул его из передней.
– Ладно. Вернись-ка. Поговорим толком. Дела есть. Но смотри! Ежели ты у меня еще осмелишься выйти из границ…
Подобрав рясу, тихонько прошел румяный монах к своему месту, к окну. И Роман Иванович заговорил о делах, пересилив и окончательно победив раздраженье. Допоздна говорили, даже к невесте в этот вечер не пошел Роман Иванович.
Свадьба назначена была на понедельник, десятое января. И понедельник наступил.
В ночь накануне вдруг проснулась Литта, будто ее толкнуло. Темно, черно, сна как не бывало. Ум и сердце ясны, особенно ясны. И в эту черную и светлую минуту совершенно точно поняла Литта, что проваливается. Ложь, в которой она жила, на которую пошла, сейчас отпустила ее, отвалилась ненадолго и, став к сторонке, показывала язык.
«Господи, Господи!», – прошептала девочка и вспомнила, что уже давно не молилась. Да и могла ли молиться в графинином доме, среди икон и лампад, среди вечных Федек Растекаев, шуршащих шелком иерархов, Антипиев с докладами, изобилия «божественных» слов, слушая которые, она часто содрогалась, как от кощунства.
И вот она прибегает для своих личных целей к той же церкви, средством для себя ее делает. Венчаться в нее пойдет, потому что так – выгодно. Будет лгать пред алтарем, – старая святыня, но ради новой не должно ли уважать ее, быть прежде всего честным?
«Боже мой, а как же он? Как же он этого не почувствовал, если верит со мной… с нами в одно? Верит ли он?»
Хотела зажечь свечку, встать – и не могла двинуться.
«Я с ума схожу. Зачем я не написала Михаилу. Или Флорентию. Да это наваждение… Господи, Господи!»
Страх, как в детстве, побежал по спине. Страх одиночества в темноте. Дрожа она с головой закрылась одеялом. И в духоте, в поту, незаметно забылась черным, тяжким сном.
Как в тумане встала. Безвольная, мутная. Коричневый, оттепельный туман стоял и на дворе. Изредка принимался падать мокрый снег большими хлопьями, похожими на грязные носовые платки.
В угрюмой и торжественной квартире графини не было заметно предсвадебной суеты. Да ведь и свадьба предполагалась «самая, самая скромная». Литта не имела подруг. Всякие «вздоры», вроде мальчиков с образами, графиня упразднила: «ce sont des языческие обычаи». Платье белое – это мило, это l'innocence[28]; а уж разные мещанские порядки – незачем. Богу надо молиться, а не пировать.
И тихие приготовления к свадьбе похожи были на приготовления к похоронам.
На минуту днем заезжал Роман Иванович; Литта и на него взглянула как сквозь туман, устало и бессмысленно.
Вот, в зеркале ее спальной – белая-белая фигура; белый шелк, белые цветы и белое, бледное личико, осунувшееся, испуганное как у маленькой девочки.
Вот она в карете. Дрожат мутные огни за стеклом, скоро-скоро мелькают падающие большие хлопья снега.
Вот красный ковер широкой лестницы. Да, хорошо, что эта церковь больше похожа на салон, чем на церковь.
Молодые, рослые гвардейцы, полузнакомые, – шафера. Отец, Николай Юрьевич, в шитом мундире. Что-то говорит… Как он неловко сейчас благословлял ее дома. Задел иконой вуаль… Шуршит серым шелком графиня. Она еще величественнее в белой наколке.
Шепот, шелковый свист, шорох, огни свечей, золото иконостаса… Поют. Да, уже давно поют что-то… Литта странно не заметила.
Белые вырезы жилетов… Кто это? Да это, кажется, он. Какой странный; просто чужой господин. Он и есть чужой. Что же удивляться.
Так ли она написала? Все равно. Идут куда-то, и чужой человек во фраке рядом с ней.
Жирное лицо полкового священника. Глаза узкие, словно щелки. Говорит неестественным голосом. Изредка слышит Литта неразборчивые слова. «От камени честна»…
«Честно, честно», – повторяет про себя, без мыслей. Оплывает свеча в руке, жгут слезы воска, падают, падают…
«Господи, когда же конец?»
Оплывает свеча, непривычное кольцо на руке ее, другая рука в чужой руке, идут опять, и путается шлейф ее белого платья, неловко поддерживаемый шафером, который тоже идет за ними.
«Славой и честью венчаяй»…
Честью. Опять честью.
Во рту еще терпкий вкус вина… Когда это было? «Чашу общую сию»…
Узкие глаза священника смотрят прямо на нее:
– Поцелуйтесь.
Мгновенное прикосновение жестких усов, близкий взгляд колючих глаз…
Конец.
Опять карета, кто рядом? Да он же, кто сейчас вместе с ней стоял в венце «от камени честна»…
Он молчит. Это хорошо. Молчание, молчание.
Шуршали колеса, бились в окно кареты мокрые хлопья снега – бело-серые птицы. Как быстро прочерченная полоса, мелькнуло воспоминание: лето, предгрозный ветер, в ветре почудившиеся слова: «хочу жениться на вас»… Далекое, далекое воспоминание, точно сто лет ему, точно не было – снилось. Не снится ли и теперь, все – что теперь?
Вот опять она в своей родной спальне. Переодеться? Да, уже приготовленное лежит ее коричневое дорожное платье. Новое, малознакомое. Теперь все будет новое. Это ничего, ничего.
– Гликерия, о чем ты плачешь?
– Да я от радости, барышня… Ох, извините, барыня молодая. Муженька-то какого вам Бог послал, чисто принц, Иван-царевич…
– Бог послал?
– Господь знает, что делает… Чисто Иван-царевич, говорю. Да и вы у нас королевна.
– Иван-царевич?
Она готова. Без последнего взгляда на классную, на кресло свое зеленое, на все, что покидает, – пошла в столовую. Светло. Какие-то люди, знакомые, полузнакомые. Говорят ей что-то – все одно и то же. Узнала длинное, лошадиное лицо княгини Александры. Целует, улыбается как-то странно, хитро.
– Однако пора. Карета подана.
Это голос ее «мужа», твердый, властный.
Сухие объятия бабушки. Запах jockey-club от ее носового платка – для маленьких слезинок. Дряблое лицо Николая Юрьевича, подставленное поцелуям.
Опять чернота, темнота кареты, молчание, – потом краткие шумы и светы вокзала, глухие звонки… И вот кончилось, кончилось. Чуть слышно постукивают вагонные колеса, покачивает на упругих рессорах, баюкает на пружинах дивана…
Роман Иванович в дверях купе.
– Вам больше ничего не нужно? Отдохните. Через полчаса провожатый придет сделать постель. А если бы я вам понадобился – мое купе рядом.
Литта едва слышно благодарит его. Нет, ничего не нужно. Впрочем, вот… ежели бы унести все эти цветы? Голова так болит.
Молча забирает Роман Иванович бесчисленные красные, розовые, белые букеты и, пожав протянутую руку, уходит.
Литта одна. Лечь бы скорее, спать, спать. Но голова очень болит, вот это первое. Оттого и туман, вероятно. Если б заснуть…
Спала или не спала? Ей казалось, что нет, все время болела голова, все время она думала об этом. А в окна глядит утро, мутное, белое.
В дверь стучат.
– Вы готовы? Москва.
Да, ведь они в Москву едут. Это хорошо, что не сразу дальше, что тут остановятся. Литта почти не раздевалась. Готова, конечно. Сейчас.
– На вас лица нет, – сказал Роман Иванович, взглянув на Литту в резком утреннем свете, в автомобиле Национальной гостиницы. – Скажите, вы нездоровы? Плохо спали?
– Да… Нет… Голова очень болела.
– Сейчас же раздевайтесь, ложитесь в постель и постарайтесь уснуть. Я бы даже советовал не пить кофе, ничего.
– Я и не хочу. Если можно…
– Непременно лягте. И спите хоть до обеда. Мне все равно нужно сейчас же идти по делам. Не скоро вернусь.
Его смуглое лицо было спокойно и свеже. Красиво разлетались брови под высокой, остроконечной меховой шапкой.
– Погода какая скверная, – сказал, глядя в окна, где мелькали вывески, чуйки, дровни, трамваи, близко-близко, так узки московские улицы.
И здесь была оттепель, лоснился коричнево-желтый снег-каша, плавал редкий, вонючий туман.
– Вот ваша комната, видите, прекрасная постель, раздевайтесь и ложитесь.
Он говорил так просто и так твердо, точно приказывал, – Литта и не подумала возражать. Покорно стала снимать шляпку, шубку, хотела уж расстегнуть башмаки. Вошла горничная.
– Вам помогут, спокойного сна, – сказал Роман Иванович и, наклонившись, поцеловал руку Литты. – Мой номер такой же, рядом, – указал он на внутреннюю дверь. – Я к вам постучу, когда вернусь, часов в пять.
Литта тихо разделась, легла на свежие, прохладные простыни широкой кровати за легкую ширму.
Поплыли мысли… Замелькали крупные хлопья, серо-белые птицы. Колеса вагона мерно отстукивали какие-то слова, и не ясные – и отчетливые, и длинные – и спешно-короткие. То будто с тяжелым нажимом: «раз-за-ра-зом проваливаешься, про-ва-а-ли-ваешься», – то скорее, веселее: «так не-льзя, ни-че-го, ни-че-го»…
Голова и во сне болела.