bannerbannerbanner
Сочинения

Эмиль Золя
Сочинения

Христина гордо выпрямилась в припадке гнева.

– Но я живая, а те женщины, которых ты любишь мертвые! – крикнула она громким, резким голосом. – О, не отрицай этого, ведь я знаю, что все они твои любовницы, я давно убедилась в этом. Я видела, как ты ласкал их голое тело, как ты по целым часам пожирал их глазами. Ну, не глупо ли со стороны мужчины пылать позорной страстью к картинам, сжимать в своих объятиях пустую иллюзию? И ты сам сознавал это, ты стыдился этого чувства, скрывал его от других… Потом ты полюбил меня на короткое время. Ты сам рассказал мне об этих глупостях, о твоей страсти к твоим созданиям… Помнишь, ты с презрением говорил об этих призраках, держа меня в своих объятиях… Но любовь твоя ко мае длилась недолго. Ты скоро вернулся к этим призракам, как возвращается маньяк к своей мании. Я перестала существовать для тебя… эти призраки наполнили твою жизнь… Ты не догадывался о моих страданиях, потому что мы, живые женщины, никогда не интересовали тебя. Я жила столько лет с тобой, но ты не понимал меня. Я умирала от ревности на твоих глазах. Когда я позировала тебе, одна мысль поддерживала меня – надежда выйти победительницей в этой борьбе, снова овладеть тобой. Но ты не удостаивал меня даже поцелуя в плечо! Боже, как часто я сгорала от стыда, чувствуя себя униженной и обманутой!.. С того момента, как я унизилась до роли натурщицы, ты еще более охладел ко мне, и теперь мы спим рядом, не касаясь даже пальцем друг друга. Да, это длится уже восемь месяцев и семь дней… я считала дни… да, восемь месяцев и семь дней мы словно чужие!

И она смело продолжала высказываться, не стесняясь в выборе выражений. Несмотря на всю свою страстность в проявлениях любви, Христина сохранила необыкновенную стыдливость и краснела при каждом вольном слове. Но оскорбленная страсть вывела ее из себя. Да, живопись отняла у нее Клода! Как часто, когда ему предстояло начать какую-нибудь крупную картину, он отклонял ее объятия, объясняя ей, что боится утомления. Затем он стал доказывать, что, выходя из ее объятий, он чувствует себя до того расслабленным, что дня три не в состоянии приняться за работу. Таким образом отчуждение произошло постепенно: то нужно было в течение недели окончить работу и беречь свои силы, воздерживаясь от всякого возбуждения; то нужен был месяц абсолютного покоя для обдумывания новой картины… И сроки все увеличивались, образовались новые привычки, наступило отчуждение… Клод неизменно повторял, что гений должен быть целомудренным, ограничиваясь страстью к своим творениям.

– Ты отталкиваешь меня, – продолжала она страстным голосом, – ты отворачиваешься от меня ночью, словно чувствуя отвращение во мне, уходишь от меня, пожираемый страстью в призраку, к щепотке пыли, к краске на полотне!.. Но взгляни же на нее, на твою любовницу… Посмотри, как ты в своем безумии обезобразил ее… Разве бывают подобные женщины? Разве бывают бедра из золота, цветы па животе?.. Проснись, протри глаза, вернись к действительности!

Клод, повинуясь ее повелительному жесту, встал и поднял глаза в своей картине. Свеча, оставшаяся на площадке лестницы, освещала слабым светом фигуру женщины, между тем как вся обширная мастерская оставалась окутанной мраком. Он, наконец, очнулся от своего странного сна и, взглянув снизу на освещенную фигуру, пришел в ужас. Это же нарисовал этого идола неизвестного культа? Кто соорудил этот образ из металлов, мрамора и каменьев? Неужели же он сам совершенно бессознательно создал этот символ неудовлетворенной страсти, и в своем желании вдохнуть в него жизнь, украсил его золотом и драгоценными каменьями? И он почувствовал страх перед своим творением, сознавая, что та правда, к которой он стремился, оказалась недостижимой для него, и что в борьбе с природой он оказался побежденным.

– Видишь, видишь! – повторяла торжествующим голосом Христина.

– О, Боже, что я сделал! – пробормотал Клод тихим голосом. – Неужели же творчество невозможно? Неужели мы не можем создавать живые существа?

Чувствуя, что он слабеет, Христина обняла его обеими руками.

– Но зачем тебе эти призраки, когда у тебя есть живая женщина, которая любит тебя?.. Ты взял меня в натурщицы, ты делал копии с меня. Зачем? Разве копии эти могут сравниться со мною? О, они ужасны, эти копия, безжизненные и холодные, точно трупы… А я люблю тебя и ты должен принадлежать мне. Разве ты не понимаешь, что, когда я стою рядом с тобой, когда я позирую тебе, я мечтаю только о том, чтобы слиться с тобой в одном дыхании? Разве ты не понимаешь, что я живая, что я люблю тебя, люблю!..

Она обвивала его своими голыми руками и голыми ногами. Рубашка ее спустилась, и обнаженная грудь прижималась к нему, точно желая слиться с ним в этой последней борьбе. В эту минуту обезумевшая Христина казалась воплощением страсти, готовая на все, что могло победить его. Лицо ее раскраснелось, кроткие глаза и чистый лоб исчезли под прядями волос, выступал чувственный подбородок и пунцовые губы…

– Ах, нет, оставь! – простонал Клод. – Я слишком несчастен.

Но она продолжала страстным голосом:

– Ты считаешь меня постаревшей. Да, ты говорил, что тело мое поблекло, и я поверила этому, я искала морщины на нем, позируя тебе… Но это ложь! Я чувствую, что я не постарела, что я еще молода и сильна…

Но, заметив, что он не поддается, она быстрым движением сбросила с себя рубашку.

– Так смотри же! – крикнула она ему, отступая шага на три и становясь в ту самую позу, в которой томилась в течение долгих сеансов.

– Вот сравни вас, – сказала она, указывая на картину. – Да, я моложе ее… Ты украсил драгоценными каменьями ее тело, а все-таки она напоминает сухой лист… Мне же все еще восемнадцать лет, потому что я люблю тебя!

И действительно она сияла молодостью, освещенная бледным светом свечи. Все тело ее, дышавшее страстью, точно преобразилось: прелестные ноги стали еще стройнее, бедра округлились, упругая грудь поднялась, охваченная желанием… Она опять бросилась к Клоду и, не стесняемая рубашкой, прильнула к нему, ощупывая его своими горячими руками и точно отыскивая сердце, которым хотела завладеть. Покрывая его поцелуями, задыхаясь от волнения, она шептала замирающим голосом:

– О, вернись ко мне, полюби меня!.. Разве у тебя нет крови, что ты удовлетворяешься призраками? Вернись, ты увидишь, как хороша жизнь!.. Слышишь, жить в объятиях любимого существа, проводить ночи вот так, прижавшись друг к другу… А на другой день, проснувшись, отдаться новым ласкам, новым объятиям… и так до бесконечности!..

Клод вздрагивал, заражаясь ее страстью и охваченный страхом перед своей картиной. Христина страстно прижималась к нему, возбуждала его и постепенно овладевала им.

– Слушай, я знаю, что в твоей голове возникла ужасная мысль… да, я не смела говорить о ней с тобой, чтобы не накликать беды. Но я не сплю по ночам, меня преследует страх… Сегодня я последовала за тобой на этот мост, который я ненавижу… О, как я терзалась! Я думала, что все кончено, что я никогда больше не увижу тебя… Боже, что стало бы со мною? Я не могу жить без тебя… ведь ты не захочешь убить меня… Ах, будем любить друг друга!..

Тогда тронутый ее беззаветной страстью, Клод отдался ее ласкам. Но чувство бесконечной тоски не покидало его и ему казалось, что наступил конец мира и что он сам перестал уже существовать. Безумно сжимая Христину в своих объятиях, он бормотал, рыдая:

– Да, у меня была эта ужасная мысль… И я привел бы ее в исполнение, если бы меня не удержала мысль о моей неоконченной картине… Но разве я могу жить теперь, если я неспособен работать?.. Как жить после того, что я сделал с этой картиной?

– Я буду любить тебя, и ты будешь жить.

– О, нет, ты не можешь дать мне того, что мне нужно… Я хорошо знаю себя. Меня могло бы спасти только особенное, несуществующее счастье, которое заставило бы меня забыть обо всем… Ты убедилась уже в своем бессилии, ты не можешь спасти меня!

– Ты увидишь, что могу!.. Смотри, я обниму тебя вот так и буду целовать твои глаза, твои губы, все твое тело. Я согрею тебя своей грудью, мои ноги сплетутся с твоими, руки мои сомкнутся вокруг тебя… Я буду твоим дыханием, твоей кровью, твоей плотью!..

Страсть ее покорила Клода и, покрывая ее поцелуями, он бормотал:

– Ну, так спаси меня, не выпускай меня из своих объятий, если ты не хочешь, чтобы я убил себя!.. И придумай для меня такое счастье, которое привязало бы меня к жизни… Усыпи меня, уничтожь мою волю, сделай меня твоим рабом, твоей вещью, настолько маленькой, чтобы я мог поместиться в твоей туфле… О, если бы я мог жить твоим дыханием, повинуясь тебе, как собака – есть, любить тебя, спать… О, если бы я мог… если бы я мог!

Она крикнула торжествующим голосом:

– Наконец-то! Теперь ты принадлежишь мне. «Та» умерла!

И она увела его из мастерской в спальню. Догоравшая свеча, оставленная на площадке лестницы, вспыхнула еще раз, наступила темнота. На часах с кукушкой пробило пять часов. Ни малейшего отблеска света не было видно на туманном ноябрьском небе: все было окутано холодным мраком.

Христина и Клод добрались ощупью до кровати. Никогда даже в первые дни любви они не испытывали такого порыва страсти. Все прошлое вставало перед ними, опьяняя их своей горечью. И они уносились на огненных крыльях страсти равномерными взмахами за пределы земного шара. Клод испускал радостные крики, совершенно позабыв о своем горе, точно воскреснув для новой жизни. А Христина, торжествующая и вызывающая, смеялась горделивым, чувственным смехом.

– Скажи, что живопись вздор! – Живопись вздор! – Скажи, что ты не будешь работать, что ты сожжешь твои картины, чтобы доставить мне удовольствие.

– Я сожгу свои картины, я не буду работать.

– И скажи, что нет на свете ничего, кроме меня, что высшее счастье для тебя, держать меня в своих объятиях так, как ты теперь держишь меня, что ты плюешь на ту подлую, безобразную женщину, которую ты написал. Плюнь же, плюнь, я хочу насладиться звуком этого плевка.

 

– Вот слышишь, я плюю. Никого нет теперь на свете, кроме тебя!

Христина страстно сжимала его в своих объятиях, наслаждаясь своим торжеством. И они опять унеслись на крыльях любви, поднимаясь над землей к далеким звездам, испытывая беспредельное блаженство. Как это они раньше не искали исцеления у этого неиссякаемого источника счастья? И она вечно будет отдаваться ему… Он будет счастлив, он спасен…

День начинал уже заниматься, когда Христина, счастливая и усталая, уснула в объятиях Клода. Она закинула свои ноги на его ноги, точно желая удержать его, если бы он вздумал бежать и, склонив голову на его грудь, служившую ей подушкой, ровно дышала, счастливо улыбаясь. Клод лежал с закрытыми глазами, но, несмотря на страшную усталость, не мог уснуть. В голове его поднимался целый рой бессвязных идей по мере того, как возбуждение его остывало и проходило опьянение, потрясшее весь его организм. Когда занялся день и оконные стекла вынырнули из темноты, точно грязные желтые пятна, Клод вздрогнул: ему послышалось, что кто-то громко позвал его в мастерской. Все прежние мучительные мысли снова овладели им, терзая его душу, искажая его лицо и проводя по нему глубокие складки, благодаря которым он походил на дряхлого старика. Нога женщины, лежавшая на его ногах, давила его тяжестью свинца, и казалась жерновом, которым собирались раздробить ему колени; голова Христины, лежавшая на его груди, останавливала своей страшной тяжестью биение его сердца. Но он долгое время не решался тревожить ее, несмотря на раздражение, отвращение и ненависть, поднимавшиеся в его душе. В особенности раздражал его запах распустившихся волос. И вдруг в глубине мастерской раздался снова громкий, повелительный голос. Кончено! Он должен решиться… он слишком страдает!.. Стоит ли жить, если все ложь и нигде нет ничего хорошего… Он осторожно опустил голову Христины, продолжавшей улыбаться, затем с бесконечными предосторожностями высвободил свои ноги, медленно отодвигая ногу Христины. Наконец, он освободился. Голос в мастерской раздался в третий раз…

– Иду… иду…

Туман не прояснялся и, когда, час спустя, Христина проснулась, в окно глядело тусклое печальное зимнее утро. Христина вздрогнула от холода. Что это? Почему она одна? Она стала при- поминать… Ведь она уснула, приложив щеку к сердцу Клода и обвив его руками и ногами. Как же он мог уйти? И куда?.. Она быстро вскочила с постели и побежала в мастерскую. Боже, неужели же он вернулся к той? Неужели та отняла его у нее в то время, когда она торжествовала, радовалась победе над ней?

В первый момент она не заметила ничего. При тусклом, унылом свете мрачного дня ей показалось, что в мастерской нет никого. Успокоившись, она подняла глаза к картине, и страшный крик вырвался из ее груди.

– Клод!.. Клод!..

Клод повесился на лестнице, перед своим неудавшимся произведением. Он взял одну из веревок, придерживавших раму картины и, став на площадку, привязал один конец веревки к дубовому бруску, собственноручно прибитому им для скрепления рассохшейся лестницы. Затем, надев на шею петлю, он соскочил с площадки. В одной рубахе, босой, с почерневшим языком и вышедшими из орбит глазами, он висел, повернувшись лицом к своей картине, прямо против нагой женщины, и смотрел на нее своими неподвижными глазами, словно желая отдать ей свою улетавшую душу…

Христина стояла охваченная ужасом, горем, гневом. Все тело ее дрожало, и глухие стоны вырывались из груди. Наконец, протянув руки к картине, она воскликнула:

– Ах, Клод, Клод!.. Она отняла тебя у меня, она убила тебя, негодница!.. убила, убила!..

Ноги ее подкосились, и она упала па пол. Кровь отлила от ее сердца, и она лежала в обмороке, точно мертвая, раздавленная властью неумолимого искусства. Над ней голая женщина сияла в своем символическом блеске идола, торжествуя победу искусства, всемогущего и бессмертного даже в своих безумных проявлениях…

Похороны могли были состояться только в понедельник вследствие необходимости исполнения разных формальностей, обусловленных фактом самоубийства. Когда Сандоз явился в девять часов утра к выносу тела, он увидел на тротуаре у дома, где жил Клод, не более двадцати человек, явившихся проводить его друга. Все эти три дня Сандоз, глубоко потрясенный этой смертью, хлопотал с утра до вечера, вынужденный заботиться обо всем. Прежде всего, пришлось перенести в больницу Ларибуазиер Христину, которую нашли на полу в бессознательном состоянии, затем нужно было хлопотать относительно похорон в мэрии, в обществе похоронных процессий, в церкви, соря деньгами, уступая принятым обычаям, раз церковь не отказывалась принять труп самоубийцы. Небольшая кучка людей, собравшихся на тротуаре, состояла из соседей и прохожих, остановившихся из любопытства; из окон выглядывали головы, раздавалось шушуканье. «Вероятно, друзья еще придут», подумал Сандоз. Он не мог известить родных Клода, не зная, где они находятся. Однако, двое из них явились к похоронам, прочитав в газетах краткое, сухое извещение о смерти Клода: пожилая кузина сомнительного вида и богатый, маленького роста кузен, украшенный орденом, владелец одного из больших парижских магазинов, корчивший из себя поклонника искусства. Поднявшись наверх, кузина оглядела мастерскую и, увидев нищенскую обстановку, спустилась вниз с сердитым выражением лица, раздраженная тем, что напрасно побеспокоилась. Маленький кузен, напротив, шел за гробом, во главе траурной процессии и держал себя с восхитительным достоинством.

Когда процессия двинулась, ее нагнал Бонгран и, пожав руку Сандозу, пошел рядом с ним. Он был в самом мрачном настроении и, бросив беглый взгляд на кучку людей, сопровождавших покойника, он пробормотал:

– Ах, бедняга!.. Неужели же, кроме нас, никто из товарищей не придет?

Дюбюш был в Канне с детьми, Жори не пришел, потому что вообще боялся смерти, Фажероль – потому что был очень занят. Только Магудо нагнал процессию в улице Лепик, объясняя, что Ганьер, вероятно, опоздал к поезду.

Траурные дроги медленно поднимались по крутому подъему улицы, расположенной на склоне Монмартрского холма. На перекрестках открывался вид на беспредельный, необъятный, словно море Париж. У церкви св. Петра процессия остановилась. Небо было серое, большие облачные массы проносились по нему, гонимые холодным ветром, и, благодаря этим подвижным туманным массам, наполнявшим горизонт своими зловещими образами, город казался еще обширнее. И бедный мертвец, грезивший о покорении Парижа и свернувший себе шею при этом, очутился перед великим гигантом под тяжелой крышкой гроба, возвращаясь в землю, как один из тех потоков грязи, которые текут по ней.

По выходе из церкви кузина скрылась. Магудо тоже исчез. Маленький кузен снова занял свое место за дрогами. Еще семь человек из толпы решились проводить повойника, и процессия двинулась к новому кладбищу Сент-Уэн, известному в народе под печальным прозвищем Кайенны. Всех провожавших покойника было десять человек.

– Да, никого не будет, кроме нас двоих, – сказал Бонгран, идя рядом с Сандозом.

Процессия, предшествуемая траурной каретой, в которую сели священник и мальчик из певчих, спускалась теперь по извилистым и крутым улицам, напоминавшим горные тропинки. Запряженные в погребальные дроги лошади с трудом двигались по скользкой, мокрой мостовой. Слышался только глухой стук колес и топот ног десяти провожатых, которым приходилось лавировать между лужами и которые были до того заняты этой заботой, что даже не разговаривали друг с другом. Но, дойдя до улицы Ruissean, у ворот Клиньянкура, за которыми расстилаются широкие внешние бульвары, железные дороги и рвы укреплений, все вздохнули свободнее и стали разговаривать.

Сандоз и Бонгран шли последними, стараясь держаться вдали от незнакомых им людей. Когда дроги выехали за заставу, Бонгран спросил Сандоза:

– А бедная жена? Что же будет с нею?

– Ах, несчастная! – возразил Сандоз. – Я был вчера в больнице. У нее воспаление мозга. Доктор полагает, что она выздоровеет, но что по выходе из больницы она окажется совершенно разбитой, постаревшей на десять лет жениной. Вы знаете, что она в последнее время опустилась до того, что разучилась даже писать. Ужасные условия жизни совершенно притупили ее, превратив барышню в служанку. Да, если мы не позаботимся о ней, то для нее не остается ничего другого, как сделаться судомойкой.

– Он не оставил ничего?

– Ни одного сантима. Я думал найти у него этюды, которые он писал с натуры для своей большой картины, великолепные этюды, которыми он не сумел воспользоваться. Но я напрасно перерыл все. После него не осталось ничего, решительно ничего, что можно было бы продать… ничего, кроме большой картины, которую я сорвал со стены и собственноручно сжег… Ах, уверяю вас, я чувствовал некоторое удовлетворение, сжигая ее, мне казалось, что я отомстил ей…

Некоторое время они шли молча. Широкая Сент-Уэнская дорога развертывалась прямой, бесконечной линией среди обнаженной равнины, и похоронная процессия, медленно двигавшаяся по ней, производила жалкое, удручающее впечатление. По обеим сторонам дороги, окаймленной изгородью, тянулись пустыри. Вдали виднелись высокие заводские трубы и одинокие белые дома. У Клиньянкура были разбросаны по обеим сторонам дороги бараки, карусели с деревянными лошадками, которые, казалось, дрожали от холода, опустевшие лари, позеленевшие от плесени качели, унылая ферма с надписью «А la ferme de Picardie», украшенная оборванным трельяжем.

– Ах, как хороши были его старые этюды! – заговорил опять Бонгран. – Помните, те, что висели в его мастерской на Бурбонской набережной? Удивительные вещи!.. Пейзажи, привезенные им с юга, были очаровательны… А его «академия» – этюды, писанные в мастерской Бутена – ноги девочки, торс женщины… о, какой торс! Его приобрел, вероятно, Мальгра… Я убежден, что ни один из наших современных художников не напишет такого торса… Да, он был великий художник!

– И подумать о том, что академическая и газетная мелюзга обвиняла его в невежестве и лени, повторяя, что он никогда не хотел серьезно учиться писать! Боже, обвиняют в лени его, который доводил себя до обморока, работая по десяти часов в день, отдавшего всю свою жизнь искусству, которое довело его до безумия и смерти!.. И обвинять его в невежестве! Да, они никогда не поймут, что тот, кто вносит что-нибудь в искусство, изменяет все то, чему он учился. И Делакруа, по их мнению, невежда, потому что не держался известных рамок. Ах, болваны, прилежные ученики, лишенные воображения, вы действительно неспособны выйти ив ваших узких границ!

Пройдя несколько шагов, Сандоз прибавил:

– Геройский труженик, страстный наблюдатель, выдающийся мыслитель, богато одаренный художник… и не оставил ничего!

– Решительно ничего… ни одной законченной картины! – подтвердил Бонгран. – Я видел только наброски, эскизы, этюды, составляющие обыкновенный багаж художника и не доходящие до публики… Да, он умер в полном смысле этого слова…

Они значительно отстали от других и должны были поторопиться. Миновав целый ряд питейных домов, чередовавшихся с мастерскими монументных изделий, дроги свернули направо, на бульвар, который прямо вел к кладбищу. Нагнав их, Сандоз и Бонгран прошли в ворота кладбища. Священник в стихаре и мальчик с кропильницей в руках вышли из траурной кареты.

Обширное, ровное, недавно открытое кладбище, было изрезано широкими симметричными аллеями, разделявшими его на правильные квадраты. Вдоль главных аллей изредка возвышались памятники, но большая часть могил, густо усеивавших кладбище, не возвышалась над уровнем земли. Каменные плиты, лишенные фундамента, покосились и ушли в землю, чахлые деревья не успели разрастись, так как места отдавались здесь не больше как на пять лет, и родственники покойных не решались делать крупных затрат на столь короткое время. Нищетой и холодом веяло от этого обширного поля смерти, напоминавшего казарму или госпиталь. Нигде не видно было ни живописного уголка, ни беседки, манящей таинственным полумраком, ни выдающегося памятника, говорящего о тщеславии и вечности. Это было тщательно разграфленное нумерованное кладбище современных столиц, где мертвецы покоятся в канцелярских картонках, дефилируя один за другим, во избежание беспорядка, под наблюдением полиции.

– Черт возьми, – пробормотал Бонгран, – здесь не весело!

– Зато просторно и воздуху много, – сказал Сандоз. – Посмотрите, какое красивое сочетание тонов, несмотря на серое небо.

Действительно, низенькие могилы, украшенные гирляндами и венками из бисера, принимали восхитительные оттенки под серым небом ноябрьского дня. Некоторые были совсем белые, другие совсем черные, смотря по цвету бисера, и прелестно выделялись своим матовым, ровным блеском среди бледной зелени маленьких деревьев. Родственники умерших осыпали цветами эти временные, отдававшиеся на пять лет, квартиры; в это утро могилы были загромождены цветами в виду недавно праздновавшегося дня поминовения мертвых. Только живые цветы успели уже поблекнуть. Несколько венков из желтых иммортелей ярко блестели, точно недавно вычеканенные из золота. Но большинство памятников было покрыто бисером; целые потоки бисера покрывали могилы в форме сердец, фестонов, медальонов и даже рам, окружавших изречения; банты из атласных лент и даже пожелтевшие фотографические карточки каких-то жалких женщин, на некрасивых лицах которых застыла натянутая улыбка.

 

Траурная процессия двигалась по аллее da Rond-Point. Сандоз снова заговорил о Клоде:

– Это кладбище понравилось бы ему, охваченному страстью ко всему новому… Конечно, он глубоко страдал под гнетом наследственного недуга, стеснявшего полет его гения и, как он выражался, обусловленного тем, что в его мозгу было тремя граммами больше или меньше какого-то вещества. Но зло было не в нем одном, он пал жертвою своего века… Да, наше поколение воспитывалось в духе романтизма и насквозь пропитано им… И как бы мы ни старались очиститься от него, окунаясь в самый крайний реализм, мы никакими средствами не можем освободиться от этого духа!

Бонгран улыбнулся.

– О, да, я воспитан, вскормлен романтизмом и умру нераскаявшимся грешником. Может быть, мое бессилие объясняется именно этим. Но как бы там ни было, я не могу отречься от религии всей моей жизни… Ваше замечание, однако, верно: и в вас, революционерах в искусстве, глубоко сидит романтизм. Возьмите эту нагую женщину Клода среди набережных Парижа, этот нелепый символ…

– Ах, да, это она убила его! – прервал его Сандоз. – Вы не поверите, до чего он дорожил ею! Я не мог вырвать этот образ из его души… Может ли быть ясный взгляд и здравое суждение у человека, в мозгу которого могут зародиться подобные фантасмагории?.. Не только ваше поколение, мы все настолько пропитаны лиризмом, что не можем давать здоровых творений. Пройдет еще одно или даже два поколения, пока люди научатся изображать кистью и пером одну высокую, чистую правду… Только правда, то есть природа, может служить основанием всякого творения; все, что лежит вне этой правды, безумие. И не нужно бояться, что она задавит индивидуальный талант, темперамент всегда возьмет свое и унесет творца на своих крыльях. Это же станет отрицать великое значение индивидуальности, обусловливающей наше творчество?

Случайно повернув голову, Сандоз вскрикнул от удивления:

– Что это горит?.. Неужели они зажигают тут праздничные костры?

Траурная процессия свернула в сторону, дойдя до Rond Point, где находился общий склеп, наполненный останками из всех могил, очищаемых по истечении установленных пяти лет. Надгробная плита совершенно исчезала под массой венков, возложенных родственниками покойных. И в то время, как дроги сворачивали налево, в поперечную аллею № 2, раздался глухой треск и над низенькими чинарами, окаймлявшими аллею, поднялся густой столб дыма. Процессия подвигалась очень медленно и долгое время видна была только куча каких-то землистых веществ. Наконец все разъяснилось. Обширный четырехугольник был изрезан глубокими параллельными бороздами, с целью вынуть старые гробы из земли и приготовить место для новых гробов. Так крестьянин перепахивает поле для новой жатвы! В одном углу этого поля сложены были в огромный костер старые доски гробов, полусгнившие, превратившиеся в какую-то красноватую массу. Доски эти, пропитанные сыростью и продуктами трупного гниения, долго не занимались; от времени до времени раздавался глухой треск, н густой дым поднимался к бледному небу. Но резкий ноябрьский ветер гнал его вниз, разбивая его и рассеивая по низеньким могилам.

Сандоз и Бонгран глядели, не говоря ни слова. Затем, оставив костер за собой, Сандоз снова заговорил:

– Нет, ему не суждено было сделаться выразителем той новой формулы, которую он провозгласил, у него не хватило силы воплотить ее в каком-нибудь шедевре… И взгляните на бессильные попытки остальных вокруг него. Одни беглые наброски… И ни у одного не хватает силы сделаться главою школы! Разве не прискорбно видеть, что это оригинальное освещение, это стремление в правде, доведенное до научного анализа явлений, что все это новое движение, столь самобытно начавшееся, останавливается в своем развитии, попадает в руки ловких эксплуататоров и не приводит ни в чему, потому что нет человека, который воплотил бы в великих образах новую формулу?.. Но этот человек еще явится! Ничто не теряется в мире, после долгой ночи настанет день!

– Кто знает?.. – сказал Бонгран. – Ведь и жизнь производит выкидышей!.. Знаете ли, голубчик, я слушаю вас, но сам я на краю отчаяния. Я погибаю от тоски и чувствую, как все погибает вокруг меня… Ах, мы окружены ужасной атмосферой! Конец нашего века переполнен обломками; памятники разрушаются, почва сто раз вспахивается, и из нее поднимается смрад смерти. Разве можно оставаться здоровым в таких условиях? Нервы расстраиваются, наступает невроз… Искусство начинает вырождаться среди общей сумятицы и водворившейся анархии… Никогда еще люди не относились друг к другу с таким ожесточением, никогда они не были до такой степени ослеплены, как в наше время, когда они стали воображать, что знают все!

Лицо Сандоза покрылось страшной бледностью; всматриваясь в большие рыжеватые клубы дыма, гонимые ветром, он пробормотал тихим голосом:

– Этого следовало ожидать… Чрезмерное напряжение умственных сил и упоение успехами в разных областях знания должны были, в конце концов, привести нас в объятия сомнения, и век, проливший столько света, должен был завершиться под угрозой новой волны мрака… Да, все наши несчастья объясняются этим. Слишком много было обещаний, надежд… Победа казалась бесспорной; еще шаг – и все, казалось, будет объяснено. Затем мы стали терять терпение. Как, мы все еще не подвинулись вперед? Неужели же наука все еще не дала нам ключа ко всему, не привела к абсолютному счастью? Так стоит ли биться, если мы не можем узнать всего и если мы по-прежнему должны добывать наш хлеб горьким трудом? Наш век – накануне полного краха: пессимизм леденит сердца, мистицизм туманит головы… Да, мы были уверены, что разогнали старые призраки яркими лучами научного анализа, но сверхъестественное снова заявляет о своих правах, дух старых легенд возмущается, стремится снова завладеть нами, пользуясь временной остановкой в пути усталых путников… О, я ничего не утверждаю, я сам истерзан. Но мне кажется, что следовало предвидеть эти конвульсивные движения старых верований. Наше время изображает не конечный, а переходный момент, начало новой эры… Меня успокаивает и ободряет мысль, что мы направляемся к торжеству разума и науки…

Дрогнувшим от глубокого волнения голосом он прибавил:

– Если только безумие не толкнет нас в бездну, если идеал не раздавить нас, как раздавил он нашего бедного товарища, который спить там, между четырьмя досками.

Дроги свернули с поперечной аллеи Л» 2 в продольную боковую аллею № 3. Бонгран молча указал Сандозу на квадрат, усеянный могилами, мимо которого проходила процессия.

Это было детское кладбище с бесконечными рядами детских могил, симметрично расположенных и разделенных узенькими проходами. Маленькие белые кресты, низенькие ограды почти исчезали под массой белых и голубых венков, и казалось, что это мирное молочно-белое поле покрыто цветами, взошедшими из детских тел, покоившихся в земле. На крестах был обозначен возраст умерших детей: два года, шестнадцать месяцев, пять месяцев. На одной бедной могилке без ограды стоял дешевенький крест с надписью: «Евгения – трех дней». Не успев взглянуть на свет Божий, уснуть навеки! Одинокая могилка напоминала детский столик, за который родители сажают детей обедать в торжественные дни.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75 
Рейтинг@Mail.ru