После нашего разговора Моня поспешил к начальству, а я, проводив его до входной двери, решил прилечь. Очень уж много событий случилось за последний день. Иной раз слоняешься по квартире без толку, мечтаешь, кто бы позвонил или чтобы у соседей случился очередной скандал – всё ж развлечение. А тут такие люди, такие имена! К этому времени я уже не удивлялся, если память подсказывала то, о чём мне ни при каких условиях не следовало знать, или наоборот, только намечались события, о которых мне было доподлинно известно – и покушение на Ленина, и суд над Фанни Каплан…
Я направлялся к своей комнате, как вдруг из темноты прихожей передо мной явился… призрак. Собственно говоря, видна была только голова. Длинные волосы, расчёсанные на пробор. Узкие, презрительно сложенные губы. Немигающий, направленный строго на меня взгляд. И борода… примерно такая же, как у богатого купца, а не лопатой, как у дворника. А посреди обветренного, морщинистого лица – попорченный оспой впечатляющих размеров нос, и чувственные ноздри, которые раздувались при каждом вдохе. В моём мозгу никак не укладывалось, что передо мной живой, плоть от плоти человек, а не оптический обман. Казалось, это тень, возникшая в неверном свете уходящего дня, который догорал там, в конце длинного сумеречного коридора.
Я вздрогнул и почему-то сказал:
– Ах!
Призрак вышел из темноты и криво усмехнулся:
– Живой, живой я! Что мне сделается?
Тут только я его узнал.
– Господи! Неужто сам Распутин?
– Я самый и есть, а ты кто будешь? – и, видя моё смущение, поторопил: – Ну, что надо-то? Ты, не стесняйся, говори.
– Да нет… Да вроде бы ничего…
– Так кто таков? – снова спросил он.
– Писатель…
Распутин сел на край стоящего в прихожей сундука и тяжело вздохнул.
– Ох, не люблю я энтих писак. Всё врут. И про Христа врут, и про меня, – и потянул меня за рукав фуфайки. – Да ты садись, в ногах-то правды нету.
– И кто ж это про Христа наврал? – спросил я, присев рядом с Распутиным.
– Да тут гугнявец один такого понаписал… Вот под трамвай бы его, тады и будет знать, как над людями издеваться! – Распутин смачно выругался. – А потому что от беса всё у него, от нечистой силы! Как смел такое написать! Да нешто он не православный?
– Я уж не знаю, чем он вам не угодил…
– Да как же, сам взгляни, – Распутин достал из кармана шубы небольшую, свёрнутую трубкой книгу и, потрясая ею в воздухе, заорал: – да за такое я б ему яйца оторвал!
Где-то вдалеке хлопнула дверь, сонный голос попросил, чтоб не мешали спать, и всё умолкло.
Я глянул на обложку. Там, словно бы из небесной глубины, из бесконечного звёздного пространства выглядывала личность очень странного, но чем-то знакомого мне господина. Изрядно исхудавшее, до блеска выбритое лицо, прилизанные волосы с идеально сделанным пробором и, самое главное, монокль в одном глазу… Батюшки! Да это же я сам! От неожиданности у меня задёргались ноги, я даже подскочил на сундуке. Такую же точно фотографию, помнится, я отдал Полю. Выходит, что же, издали в Париже мой роман? Но как же так? И отчего я сам об этом ничего не знаю?
– Что, и тебя достало? – посочувствовал Распутин. – Да я вот тоже, как это прочитал… ты не поверишь, ну до чего же стало худо!
Достав из-за пазухи початую бутылку шустовского коньяка, Распутин сделал глоток, что-нибудь на полтора стакана, и протянул оставшееся мне.
– На-ко, прими чуток. Верь мне, сразу полегшает.
Я приложился к горлышку. Да там и осталось всего-то ничего…
Что будет, если он меня узнает? От этой мысли сначала бросило в жар, пот стал заливать глаза, а я тем временем, стараясь оттянуть неизбежную расплату, держал возле рта уже опустевшую бутылку из-под коньяка. Так, прикрываясь бутылкой, и стоял. По счастью, монокля в глазу не было, да и волосы немного растрепались… Я осторожно глянул на Распутина. И вдруг почувствовал, что вот ещё немного и влага на моём лице заледенеет – мне стало холодно, как будто голого бросили в сугроб. Нет, этого я не переживу! А всё потому, что Распутин смотрел на меня так, ну прямо так, как тот самый следователь в кабинете на Лубянке. Точь-в-точь! Я даже подумал, уж не он ли допрашивал тогда. Да нет вроде…
– Эко присосался! – Распутин вырвал у меня из рук бутылку, встряхнул, крякнул с сожалением и бросил в угол, за сундук. – Вот так оно всегда! Стоит хорошему человеку помочь в сурьёзном деле, как сам-то оказываешься на бобах. Да кабы знать… И до чего же хочется напиться!
Честно говоря, и я не возражал. Напиться, забыться вечным сном и чтоб никогда уже не просыпаться!
Распутин вновь сердито глянул на меня, потом вдруг улыбнулся и сказал:
– А знаешь что? Поедем-ка сейчас со мной, хошь?
Такой развязки я не ожидал, а потому не сразу сообразил – всё, что ни делается, всё оказывается к лучшему. В том положении, в котором я с недавнего времени оказался, не приходилось выбирать. А вдруг и в самом деле… Вдруг поможет?
Я промямлил:
– Григорий Ефимыч, да я здесь вроде как бы под надзором…
– Это Моня, что ль, за тобою тут глядит? Да плюнь ты на него! Банкир он голожопый, только и всего, – и достав из-за пазухи, по виду, пачку долларов, стал ею потрясать в воздухе, приговаривая: – Вот он где у меня! Да я его раздену догола! Нашёл, кого бояться! – затем немного помолчал, по-прежнему не отводя взгляда от моего лица, вздохнул и с явной горечью в голосе сказал: – Ну дык что? Иди, вещички собирай! Бежать, бежать надо из Москвы. Поганый это город…
Дорога на вокзал заняла гораздо больше времени, чем я предполагал. Сотни вооружённых солдат запрудили улицы. У офицеров и у штатских – у каждого красный бантик на груди. Даже курсистки, милые барышни, что-то восторженное кричат, пытаясь перекрыть шум взбудораженной толпы. Словно бы вот ещё чуть-чуть и на всех прольётся золотой дождь и манна небесная накроет улицы первопрестольной плотным покрывалом взаимной любви и нескончаемого благоденствия. То и дело слышались возгласы:
– Долой тиранов! Да здравствует свобода!
Подумалось: только бы не опять в девяносто первый год!..
Огромный рыкающий автомобиль двигался по Садовому кольцу. Кое-где приходилось останавливаться, так много было людей. Если бы ещё не палисады вдоль домов… Но вот свернули на Смоленскую улицу, и тут уж наш водила как следует наддал.
Распутин съёжился на заднем сиденье, уткнулся носом в воротник и старался не смотреть по сторонам. Его приметная шевелюра была спрятана под картузом. Только шуба могла бы его выдать. Да что поделаешь, пришлось её поменять на шинель чиновника, моего соседа по квартире. Благо, путь наш лежал на Брянский вокзал и далее – в южные края, туда, где Григорий Ефимович то ли надеялся переждать время этой смуты, а то и вовсе – имел намерение отправиться куда-нибудь в Париж или Берлин и снова жить припеваючи, благодаря содействию российских банкиров и графинь, заранее перебравшихся в Европу.
Что поразило меня, так это отсутствие вокзальной суеты. Спокойствие и порядок, только военные патрули, да вот ещё плакат, призывающий пожертвовать средства для помощи раненым на германском фронте. Сам-то Распутин ничему не удивился. Сбросив потёртую шинель и форменный картуз, уверенным шагом, по-хозяйски, направился к купейному вагону. Там его встретили двое топтунов, откуда-то снова появилась шуба… Накинув шубу, Распутин остановился на краю перрона, оглянулся, смачно сплюнул и полез в вагон. Я поспешил за ним. По счастью, на этот раз со мной уже не было набитого рукописями чемодана… Ни рукописей, ни наивных надежд добиться славы и успеха – даже это растерял.
Но вот уже устроились на мягких диванах в отдельном, богато отделанном купе. Тут же появился проводник в белом накрахмаленном кителе, с салфеткой на руке, склонился в уважительном поклоне:
– Чего изволите, Григорий Ефимыч? Может быть, чайку?
– Два стакана́ давай! Ну и закуски под мадеру. Мадеру-то завезли? – метнул суровой взгляд на проводника Распутин.
– Как же, как же! Не извольте беспокоиться. Вот, полный шкафчик, и закуска, как положено, – проводник услужливо распахнул дверцу и радостно осклабился.
– Давай её сюда! Да не лезь ты со своим… – Распутин отстранил проводника и ловким движением откупорил бутылку.
– А не слыхали, Григорий Ефимыч, про прорыв Брусилова? Как там на фронте-то?
– Да хрен с ними, и с фронтом энтим, и с Брусиловым! Всё равно впустую. Токи тыщи православных зря положат, а это грех, – и глянул свирепо на проводника: – Чего стоишь-то? Пшёл вон, юродивый!
Проводника, как ветром, сдуло.
Ну вот, сидим мы, пьём. После того, что видел в городе, правду сказать, осталось лишь одно желание – напиться! Смутило только сообщение проводника… И снова где-то в дальнем уголке сознания возникла мысль: уж как-то странно всё идёт, словно бы шиворот-на-выворот. Может, и прав был Моня Шустер? Может, и вправду, перекинули меня из Парижа в тридцать первый год, ну а затем пошло… Дальше голова отказывалась понимать, да и можно ли всё это осмыслить, если прямо на моих глазах огромное Колесо Истории вертелось вспять?
Тем временем первая бутылка опустела. Пришёл черёд второй…
– Хороший ты мужик, Михаил, – проговорил Распутин, опрокинув в рот стакан мадеры, – да только суеты в тебе много. Вот ты скажи, зависть мучает тебя? А ведь это тоже грех. Всё хочешь возвыситься над людьми, чтобы разные там дамочки у ног твоих валялись… Да мне ли, грешному, этого не знать?
Честно говоря, занятый своими мыслями, я так и не смог сообразить, к чему это он и как ему ответить. Да и что тут говорить – было такое впечатление, что видит он меня насквозь, всё знает про меня, даже то, о чём я сам не подозреваю.
– Ну, что голову повесил? – Распутин усмехнулся. – Ты, может, и учёней меня, и обходительнее с бабами, а ведь такой же, как и я. Жадный до этого дела, а коли получишь что, так ещё поболе хочется. Разве не так?
– Может быть, и так…
– Ты на меня не серчай, – продолжал он, хлебнув ещё мадеры. – Я хоть и битый, хоть и весь израненный, даже отравить меня пытались… И всё равно… А потому что сила во мне есть! Вот ведь и каждый человек должен найти в себе такую силу. Силы-то, они разные, а главное, что крепость в человеке должна быть… Ну, как вот в этой мадере!
Распутин плеснул мне ещё в стакан, но глядя на то, как я поморщился, потому что уже изрядно перебрал, так сказал:
– Пить не хошь? А зря. Ежели в тебе силы не хватает, вино, оно будет в самый раз. Ну не хошь, как хошь? Ладно, тогда на, скушай расстегая. По моему заказу испекли, – и, взяв в руку пирог, попытался запихнуть его мне в рот.
Что-то в этой настойчивости меня насторожило. Уж не задумал ли…
– Ха! – засмеялся он, словно бы читая мои мысли. – Да ведь и я давеча тоже так подумал. Потому-то и заставил хлебопёка самолично пробу снять. И вот гляжу, как откусил он, стал жевать. И до того мне стало жалко, вырвал у него изо рта пирог и сам сжевал. Очень уж мне эти расстегаи нравятся.
– Да мне вроде бы тоже, – промямлил я, откусывай кусочек пирога.
– Нет, что-то всё-таки с тобой не так, – Распутин посмотрел в мои глаза и погрустнел. – Что квёлый такой? Пей, милай, пей! Что, душа не принимает? Дак ты её заставь! – он стукнул могучим кулаком по столу, отчего у меня возникло подозрение, что вот напоят меня силой, а потом…
И опять словно бы читает мысли:
– Да ты не бойсь! Пишут обо мне всяко, а ты не верь… Людишки они жадные, завистливые. Писаки никчёмные, одним словом, – Распутин сплюнул прямо на пол и растёр сапогом. – А вот спросил бы я писателев энтих, пошто, значит, пишете? Ты сам-то знашь?
– Ну как же. Если есть талант и появились интересные мысли…
– Эх, вижу, что и ты ничего не понимашь. Потому как не в таланте дело, а в потребности души. А душа, она, соколик, дело тёмное…
– Разве писательство – это тоже грех?
– Грех греху рознь, – задумчиво произнёс Распутин. – А только и то надобно понять, что грех в жизни это главное. Без греха этой самой жизни нет, потому как покаяния нет. А без раскаяния, знай, немощь тебя одолеет, и тогда уж точно, от бесовских козней не отвертишься.
– Так что же? То, что я пишу – это покаяние?
– В том-то и дело, что без раскаяния-то душу свою не поймёшь. А не сумеешь в себе самом, грешном, разобраться, тогда чего ж берёшься о других судить?
– Да я вот только пытаюсь их понять. Всё что-то ищу, анализирую…
– Эх, милай, много больно головой живешь. Нешто словами все расскажешь? Сердцем надобно, чтобы душа сама писала…
Кутанин! Точно так же говорил Кутанин. Но только тот профессор, дипломированный психиатр, а здесь обыкновенный мужик. И надо же, всё-то знает. Вот если бы и мне так… Да что ж, наверное, теперь не суждено. Вот если бы всё начать сначала…
Распутин ещё что-то говорил. Но я уже не слушал его. И вот, наконец, забылся тяжким сном.
Когда проснулся, была ночь. В окно светила полная луна, а поезд вроде бы стоял на какой-то станции. Распутина уже нет в купе – ни шубы, ни сапог, даже бутылки из-под мадеры куда-то испарились.
И тут я вспомнил! Вспомнил наш с Распутиным разговор. В сознании стали возникать слова, которые он настойчиво вбивал мне голову. Да, да! Покаяние и грех. То есть, конечно же, наоборот – сначала грех, а после покаяние. На что он намекал? Не мог же он знать всего, что произошло со мной.
Но вот сижу, смотрю в ночную мглу, вижу обезлюдевший перрон, тускло освещённый вход в здание вокзала чуть поодаль… Он-то, конечно же, не мог. Но я-то знаю…
Знаю, что была когда-то Тася, милая, наивная простушка Тася, не раз пытавшаяся меня спасти – от морфия, от тифа, от тоски, которая неудачника преследует всю жизнь. Может, оттого её и бросил, что вот решил избавиться от несчастий, от невзгод? Может быть, уже не верил в наивные мечты, будто успех в жизни гарантирует родство с влиятельным семейством? Верил или же не верил, теперь уж это всё равно, потому что всё рухнуло внезапно, безвозвратно холодной осенью, в безумном, страшном октябре…
Что было потом? Люба? Та не в счёт. Можно и так сказать – взыграла плоть. Да, пожалуй, ещё её фамилия – лестно было бы познакомиться с князьями. А впрочем, нет, фамилия тут ни при чём. Наверняка же было что-нибудь другое. Вот удивительно, стал постепенно забывать – помню только её округлый зад и стройные ноги бывшей танцовщицы. Однако хочется понять, а почему же всё-таки расстались?
Да-да, вспомнил! Потому что другую повстречал. Своими повадками чем-то напоминала мне графиню. Изящный профиль, стать благородная, привычки избалованной жены богатого вельможи. Всё поучала, как надо жить, чтобы добиться известности и славы. Потом и вовсе прибрала к рукам. Нет, не хочу об этом вспоминать…
Если отбросить лёгкий флирт, мимолётные знакомства, встречи с начинающей актрисой, что ещё? О чём ещё не рассказал? Что попытался скрыть? И отчего постарался избавить свою память?..
Ну вот опять! Опять боюсь. Боюсь найти и потерять. Боюсь, что не смогу на этот раз избавиться от боли. Я чувствую, что вот она близка, уже скребётся в мозг, захватывает лёгкие и горло… Я не могу уже кричать! А если б смог, что крикнул?
– Кира!..
Увы, ни крика нет, ни шёпота, ни отклика. Есть только ночь и тишина. Да, надо бы успокоиться. Чтобы понять… Но как разобраться в том, что было, если боль насилует мой разум?..
Так что же было? Была ли настоящая любовь или вела меня одна лишь страсть, желание сполна насытиться любовью, чудесными мгновениями насладиться? Ну вот, когда встречались в квартире на Обуховом, любил? Или любовь проснулась позже и не давала покоя всю оставшуюся жизнь? Кто даст ответ?.. Никто! А потому что только сам, я сам должен в этом разобраться.
Но что из того, если признаюсь, что поначалу не любил? Да, была страсть, неутолимая, иссушающая страсть. И вот… И вот разом ничего не стало. Возможно, Кира поняла что-то такое, что сам я от себя скрывал. Но что?
Ну можно ли считать грехом желание стать одним из них, попытку выбиться, наконец-то, из низов? Достойно ли обманывать женщину, внушая ей любовь, а самому думать лишь о том, что будет после свадьбы, после того, как станешь полноправным членом аристократической семьи со всеми их чинами, наградами и привилегиями? Что – было? С Тасей – может быть… Но с Кирой… Нет, с Кирой это невозможно. Я же не полный идиот, чтобы мечтать о женитьбе на княгине.
Но что-то всё-таки произошло. Даже не хочется об этом вспоминать. А потому что была попытка разрушить, в общем-то, счастливую семью. Внешне – банальный адюльтер, внезапно переросший в нечто большее. Но так ли уж внезапно? Возможно, был какой-то план. Чей – мой? Да откуда же мне знать? Вот больше делать нечего, как только размышлять о чьих-то планах! И, кстати, князь ведь тоже был не без греха – сказывали, театрал, а сам за танцовщицами ухлёстывал. Так должен ли я признаться в том, что был нечестен с этим князем?
Положим, зря Кире не решился рассказать про Тасю. Зря! А как всё объяснить, когда страсть затмевает ум, когда только и думаешь о том, как прикоснуться к её губам, как вместе воспарить туда, где только мы? Я и она. Она и я… Ну, скажем, виноват. Пусть так. И что теперь – каяться и биться лбом о стену? Ведь ничего же не удастся изменить. И невозможно повернуть вспять время. Вот разве что…
И тут я начал понимать, понимать то, о чём догадывался, но не мог поверить… Господи! Да неужели ты даёшь мне шанс? Ах, сделай так! Я прошу тебя! Поверь – что только можно, я исправлю. Только бы повидать её хоть раз. Я должен ей объяснить, должен рассказать, как всё на самом деле было…
Тут неожиданно в дверь купе раздался стук. В открывшуюся щель заглянул проводник и говорит:
– Ваше высокородие! Извиняйте, что среда ночи разбудил. Тут, изволите ли видеть, вот какое дело. Местов в купейном вагоне больше нет, а появился пассажир… Так ежели к вам?
– А он не офицер? – подумалось, только б не запойный.
– Нет, что вы! Это барышня…
– Ты что, любезный, обалдел?
– Так я же и говорю, местов-то больше нет. Да это всего на час, ежели позволите. В Орле-то точно места освободятся. Так как?
– Ну, разве что до Орла…
Проводник засуетился:
– Прошу вас, барышня, – и отступает от двери на шаг.
В купе вошла молодая женщина. Изящный, почти воздушный силуэт, тёмная шаль на плечах. Кажется, будто в купе влетела птица… Проводник вносит чемодан и саквояж, ещё о чём-то говорит. А я, словно заворожённый, смотрю и не могу оторвать взгляд от её лица, наполовину скрытого в тени. Вот расстегнула пальто и опустилась на диван подле меня… Я вижу огромные карие глаза, с горбинкой нос и шелковистые волосы, рассыпавшиеся по плечам. И замечаю, что на руке нет обручального кольца… Она или не она? Знаю ли я её? Ясно лишь, что она меня не знает.
Она открывает ридикюль и достаёт цветы. Чудесные белые цветы, маленький букетик свежих ландышей. Глядит на них и улыбается, и думает о чём-то о своём… Но вот на глаза набегает грусть, лицо, ещё недавно разрумянившееся от ночной прохлады, стремительно бледнеет, руки бессильно опускаются…
А я по-прежнему не могу понять. Что это? Ты мне снишься, Кира? Зачем здесь эти майские цветы? Откуда эта печаль в твоих глазах? Неужто я виноват в том, что с нами так и не случилось?
И я шепчу ей:
– Любимая, прости меня!
В ночь с 20 на 21 декабря 1924 года Михаил Афанасьевич Булгаков написал в своём дневнике слова, смысл которых долгое время был непонятен многочисленным поклонникам писателя:
«Около двух месяцев я уже живу в Обуховом переулке в двух шагах от квартиры К., с которой у меня связаны такие важные, такие прекрасные воспоминания моей юности и 16й год и начало 17го».
Видимо, литературоведы сочли эту запись недостаточно важной для понимания личности писателя, либо, попытавшись понять, что к чему, так и не уразумели, при чём тут К. и какое отношение может она иметь к Булгакову. Тем интереснее попытаться решить эту «неразрешимую» загадку.
Первое, что приходит в голову – отыскать в ближайшей округе, поблизости от Обухова (ныне Чистого) переулка, какую-нибудь К., а отыскав, попробовать обнаружить в её жизни то общее, что могло бы связывать её с Михаилом Афанасьевичем. Искать, анализировать, по крупицам собирая факты биографии, и так до тех пор, пока не убедишься, что всё совсем не то, или не найдёшь более подходящую кандидатуру на роль этой незнакомки.
Однако что общего может быть у Булгакова с какой-то дамой, кроме любовных отношений – это при том, что речь идёт о воспоминаниях «прекрасных»? Если среди возможных К. искать даму привлекательную, мы зайдём в тупик, поскольку маловероятно, что их портреты где-то сохранились. Во всяком случае, право переворошить семейные архивы мне не дано, да и поиски подобного рода могут изрядно затянуться. Так что остаётся лишь одно – надеяться на подсказку самого Булгакова. И вот заново перечитаны его рассказы, а память услужливо предлагает наиболее интересные отрывки из «Мастера и Маргариты» и «Дней Турбиных».
В первую очередь обращает на себя внимание ничем не объяснимое пристрастие Булгакова к вокалу. Примечательно, что это влечение возникло у Булгакова ещё в студенческие годы, в 19091911 году. Вот его мысли на сей счёт в пересказе современника:
«Вообразив, что у меня голос, я решил поставить его по всем правилам вокального искусства. Сказано – сделано. Записался приходящим в консерваторию, толкаюсь по профессорам, извожу домашних бесконечными вокализами».
Честно говоря, не представляю, как можно этакое вообразить. Если нет голоса, значит, нет – тут никакие профессора и консерватории не помогут. Конечно, вызывает уважение настойчивость юного претендента на роль оперной звезды, однако должны же быть хоть какие-то основания для этого. Впрочем, Леонид Карум, муж Вари, сестры Булгакова, полагал, что «у него был недурной голос, бас». Однако это всего лишь мнение ближайшего родственника, лица как бы заинтересованного. Да Леонид Сергеевич своим шурином просто восторгался, видимо, белой завистью завидовал: «…высокого роста, широк в плечах, узок в талии. Фигура что надо, на ней прекрасно сидел бы фрак». Но вот что после некоторых раздумий приходит в голову. А не было ли у Булгакова намерения использовать вокальное мастерство как способ покорить сердце любимой женщины? Читаем в заключительном акте пьесы «Дни Турбиных»:
Шервинский. Слушаю-с! (Снимает пальто, шляпу, калоши, очки, остается в великолепном фрачном костюме.) Вот, поздравьте, только что с дебюта. Пел и принят.
Елена. Поздравляю вас…
Шервинский. Ну пусть попробуют тронуть человека, у которого две полные октавы в голосе да ещё две ноты наверху!.. Леночка? Можно объясниться?
Елена. Объяснитесь.
Шервинский. Лена! Вот всё кончилось. Николка выздоравливает…
Петлюру выгоняют… Я дебютировал… Теперь начинается новая жизнь. Больше томиться нам невозможно. Он не приедет. Его отрезали, Лена! Я не плохой, ей-Богу!.. Я не плохой…
Елена. Ну хорошо! Скучно мне и одиноко. Тоскливо. Хорошо! Я согласна!
Шервинский. Ты победил, Галилеянин! Лена! (Поет.) И будешь ты царицей ми-и-и-ра…
Увы, Булгакову, не имевшему в голосе даже полутора октав, такая удача и не снилась. Его удел – завидовать Шервинскому. Ну, разве что попытаться найти иные способы, чтобы покорять сердца прекрасных дам. Известно, что со временем ему это удалось – трудно представить такое количество поклонниц, которые появились со временем у автора «закатного романа». Ну, а тогда, скажем, в конце 1917 года? Что оставалось бесталанному? Осталась лишь тоска, угадываемая в строках, адресованных сестре Надежде:
«В начале декабря я ездил в Москву по своим делам, с чем приехал, с тем и уехал. И вновь тяну лямку в Вязьме, вновь работаю в ненавистной мне атмосфере среди ненавистных людей…»
«И вновь…» Нет, совершенно непонятно, откуда такая безнадёжность, можно сказать, крик израненной души. Нелады с работой – это ещё не повод, чтобы всё проклинать и видеть окружающее в чёрном цвете. В конце концов, самое главное для настоящего врача – это избавлять пациентов от страданий. Сознание выполненного долга – вот главная основа для спокойствия души. Разве что мысли и чувства Булгакова в те дни были заняты чем-то куда более важным.
Тема вокала, ну, в крайнем случае, хорового пения возникает в произведениях Булгакова не раз – вспомним хотя бы «глухой, смягчённый потолками и коврами, хорал», так возмутивший профессора Преображенского. Но нас интересует не способ выражения и не последствия привязанности писателя к вокалу, а скрытая причина этого явления. А что если предположить, что тема вокала в произведениях Булгакова связана с воспоминаниями о К.? Что если неудавшаяся попытка покорить сердце любимой женщины со временем превратилась в навязчивое желание пережить иллюзию торжества в своём воображении? Тогда логично допустить и следующее – причиной душевных мук Булгакова в то время, когда работал он врачом на Смоленщине и в Вязьме, была вовсе не мысль о заточении в захолустье. Причина не в «ненавистной атмосфере» и не в физических страданиях, ради избавления от которых он якобы прибегнул к помощи наркотиков. Куда естественнее его обращение к морфию как средству заглушить боль, вызванную разлукой с К., но что ещё более существенно – вновь и вновь в своих грёзах встретиться с любимой!
Читаем рассказ «Морфий» из «Записок юного врача»:
«Как всё просто, в сущности. Оперная певица сошлась с молодым врачом, пожила год и ушла…
Но вот уже полмесяца, как я ни разу не возвращался мыслью к обманувшей меня женщине. Мотив из партии её Амнерис покинул меня. Я очень горжусь этим. Я – мужчина…
Так что вот, – я вижу жутко освещённую рампу, из неё пышет разноцветная лента огней. Амнерис, колыша зелёным пером, поёт…
Анна (печально). – Что тебя может вернуть к жизни? Может быть, эта твоя Амнерис – жена?
Я. – О нет. Успокойся. Спасибо морфию, он меня избавил от неё. Вместо неё – Морфий…»
«Вместо неё – морфий». Теперь становится многое понятно, поскольку Булгаков объясняет это сам. От нас только требуется его услышать, найти скрытый смысл в его словах, представив в образе Амнерис ту самую К. Влечение Булгакова к вокалу можно объяснить как попытку сблизиться таким образом с любимой, быть рядом с ней хотя бы в своём воображении, возможно, даже возродить то общее, что между ними было.
А вот отрывок из «Записок покойника»:
«Я приложил дуло к виску, неверным пальцем нашарил собачку. В это же время снизу послышались очень знакомые мне звуки, сипло заиграл оркестр, и тенор в граммофоне запел:
– Но мне бог возвратит ли всё?!
"Батюшки! "Фауст"! – подумал я. – Ну, уж это, действительно, вовремя. Однако подожду выхода Мефистофеля. В последний раз. Больше никогда не услышу".
Оркестр то пропадал под полом, то появлялся, но тенор кричал всё громче:
– Проклинаю я жизнь, веру и все науки!
"Сейчас, сейчас, – думал я, – но как быстро он поёт…" Тенор крикнул отчаянно, затем грохнул оркестр.
Дрожащий палец лёг на собачку, и в это мгновение грохот оглушил меня, сердце куда-то провалилось, мне показалось, что пламя вылетело из керосинки в потолок, я уронил револьвер.
Тут грохот повторился. Снизу донесся тяжёлый басовый голос:
– Вот и я!»
Ну, здесь и комментировать нечего, коль скоро речь идёт о самоубийстве. Вот если бы в дверь постучалась К. …
Итак, есть основания для того, чтобы искать в окрестностях Обухова переулка профессиональную певицу или хотя бы молодую женщину с нежным, волнующим сердце слушателя колоратурным или же лирическим сопрано. И вот что я нашёл.
В начале прошлого века в собственном доме под № 3 по Обуховому переулку, рядом с усадьбой супруги обер-кригскомиссара Анастасии Офросимовой, много раз упоминаемой в мемуарах начала XIX века, проживала Ольга Арсеньевна Корещенко, купчиха. Её сын – Арсений Корещенко, получивший своё имя в честь деда, довольно известный русский композитор, пианист и музыкальный критик, ученик Сергея Танеева по классу фортепьяно и Антона Аренского по композиции. Любопытно, что первые уроки музыки давала ему мать, ученица знаменитого Дюбюка.
Глава семейства Николай Корещенко в середине XIX века владел на Кузнецком мосту чайным магазином под вывеской «Китай». В 1867 году на Всемирной выставке в Париже был популярен его трактир – русская кухня всем понравилась. Чтобы привлечь посетителей в трактир, купец, следуя европейскому обычаю, использовал в обслуге попеременно двух красавиц – девицы были в сарафанах и кокошниках. Из них Авдотья считалась самой привлекательной, особенно среди французов. Впрочем, девицы в сарафанах тут совершенно ни при чём.
Кого же мог навещать Булгаков в Обуховом переулке в годы юности или позднее, в 19161917 годах? Отца семейства к тому времени не стало. Ольга Арсеньевна ввиду преклонного возраста вряд ли уже могла чем-то привлечь внимание молодого человека. Можно предположить, что у неё была дочь, да и той, небось, было лет тридцать-сорок. Возможно, подобно брату, она была не равнодушна к музыке, и вот волшебные звуки её голоса настолько очаровали Михаила, что… Это всего лишь догадка, но кто знает?
Дальнейшие поиски показали следующее: Корещенко Арсений поступил в Московскую консерваторию в 1884 году по классам «композиция» и «фортепьяно». Причём учился он одновременно и в консерватории, и в гимназии. А вот на следующий год в консерваторию поступила Корещенко Мария. И числилась она по классу… Да, да, речь снова о вокале. Казалось бы, всё сходится. Вполне можно представить себе, как Маша с Мишей музицировали и пели романсы на два голоса. Его подруга была старше приблизительно на двадцать лет. Ну, скажем, ей было около сорока, ему – примерно восемнадцать. Разница в возрасте немалая, однако сердцу не прикажешь, особенно, если Мария была хороша собой.
Догадки догадками, но справедливость версии нужно доказать. Была ли эта Мария на самом деле дочерью Ольги Арсеньевны Корещенко, или на худой конец, хотя бы её дальней родственницей, жившей в 19161917 годах в том же доме? Увы, дом на Обуховом был к тому времени снесён – семейство переехало в дом Павлова, что на Пречистенском бульваре. Однако поблизости от Обухова переулка жил второй сын Ольги Арсеньевны, врач, с женой Марией Васильевной. Ужель та самая Мария? Мария, Маргарита… В итоге долгих поисков пришлось признать, что увлечение Булгакова вокалом навело меня на ложный след. Что ж, обратимся снова к записи из дневника:
«Около двух месяцев я уже живу в Обуховом переулке в двух шагах от квартиры К., с которой у меня связаны такие важные, такие прекрасные воспоминания моей юности и 16й год и начало 17го».
А что если прекрасные воспоминания связаны не с К., а с неизвестной нам квартирой, в которой то ли проживала, то ли проживал К.? Ведь можно и так толковать слова Булгакова – будто он жил «в двух шагах от квартиры… с которой связаны такие важные…», далее по тексту. Вполне логичный путь поиска разгадки – пересмотреть список жителей Москвы в 1916 году и отыскать фамилию на букву «К», причём обладатель этой фамилии должен был жить поблизости от дома № 9, во флигеле которого в 1924 году обитал Булгаков вместе со второй женой, Любовью Белозерской.