«Слеза» – зэковское начальство. Называется – председатель совета коллектива. Коллектива числом две тыщи рыл. Он – как бы глава самоуправления. Но красную повязку не носит, в подлянках не замечен. Ему поручено найти замену Коле Тушкину.
Левка остановил выбор на мне. Я сначала подумал, что это прикол. Мне всего 21 год. Я – салага по сравнению с 90 процентами контингента. К тому же я люблю одиночество. А культоргу надо быть в муравейнике зоны.
– Ты хотя бы ради своего здоровья согласись, – говорит Левка.
Старший культорг – важная птица на зоне. Повара с этой птицей обычно хотят дружить. Но я ничего не умею из того, что должен уметь культорг. Фотографировать, проявлять и печатать пленку, делать радиогазету, ставить концерты художественной самодеятельности…
«Слеза» стоит на своем – у меня получится. Я соглашаюсь при одном условии – красную повязку я не надену. У меня все-таки репутация «правильного фраера». Зона отнеслась к назначению спокойно. Позади у меня рытье траншей под фундаменты, бетонирование, кладка кирпича, заливка рубероида на крыше кипящим битумом, распил бревен на пилораме, резка досок на циркулярке, пошив спецодежды.
Очень скоро я понял, что отказываться от места культорга было несусветной глупостью. В этой должности я многому научился. Освоил фотографию. Научился выпускать радиогазеты. Радиоузел был на вахте, там же, в каморке, хранилась фотоаппаратура. Только там, за пределами зоны, я мог проявлять пленки и печатать фотографии. Вертухаи просили их сфотать – как можно было отказать? В благодарность они закрывали глаза на пронос кому-то внеочередной передачи. Так я мог заработать на этом «импорте», скажем, блок хороших сигарет.
В каморке стоял большой приемник. Я слушал иностранные радиостанции и отрабатывал английское произношение. Инглиш я начал с нуля, и сделал открытие – оказывается, мне нравится чему-то учиться самому.
Мой гражданин начальник, замполит Петухов, бывал в своем кабинете на зоне не больше двух часов в день. Все остальное время я мог быть там один. Эта возможность уединиться была теперь моей свободой.
Но свобода в пределах этого кабинета мало чем отличалась от свободы в пределах одиночной камеры. Это я понял позже, когда заметил у себя стремление к уединению. Этот синдром камеры-одиночки будет потом сидеть во мне всю жизнь и отражаться на выражении лица. Замкнутость и надменность очень похожи.
Позади у меня уже три года отсидки. Я чувствую, что готов к свободе. Но впереди еще три. Зачем я буду сидеть? Какой в этом смысл? Это наказание страшнее вины. Но у Фемиды не аптекарские весы. Фемида отмеривает срока на глазок. Не нравится – не совершай.
По наблюдениям за собой и другими делаю выводы.
Три года неволи – это полное привыкание и угасание надежд. После трех лет дальнейшее пребывание за решеткой не дает никакого перевоспитывающего эффекта.
Пять лет – эмоциональная анестезия. Снижение, а затем полная утрата способности чему-то радоваться. Прогрессирующее угасание умственных способностей. Правильно говорится: ум простор любит. А в колонии какой простор? Жизнь – в движении. А в неволе – какое движение?
Более пяти лет – тюремная мизантропия, практически непрерывная угрюмость. Это ждало меня впереди.
В 60-е годы Система отказывается от малограмотных тюремщиков, заменяет их молодыми мужиками, в основном филологами. Мой шеф, замполит Петухов, из этого призыва. Он здоровается с нами, «крепостными» (*крепостной – заключенный, жарг.) за руку. Во время беседы угощает сигаретами. Шутит, что грех обогащает человеческий опыт, но обогащает и общение с грешниками. Подбадривает: мол, для кого-то эта отсидка – необходимое в жизни несчастье. Сыплет мудрыми мыслями, которые без записи не запомнить. Типа: «если мы принимаем людей такими, какие они есть, мы делаем их только хуже, а если же мы трактуем их, как если бы они были таковы, какими они должны быть, мы помогаем им стать такими, какими ни способны стать».
До меня смысл доходит туго, но я понимаю, что у Петухова нет гонора нормального человека. Нет превосходства над нами, не нормальными. И тем самым он уже на нас хорошо влияет. Это важно, очень важно не считать себя третьесортным здесь, где ты никто.
Петухов шутит, что каждый порядочный «тухлый мент» должен помочь освободиться хотя бы одному «подлому зэку». Благодаря его пробивным способностям, Левке сокращают срок до отбытого.
Петухов пытается таким же макаром освободить меня. Я уже отрастил волосы на палец. Уже размечтался, как буду жить на воле. Учиться очно, конечно, не получится. Да мне и не надо. Буду зарабатывать. Но где? Как? На стройке, где ж еще. Я тогда перебрал с своими мечтами-миражами. Из-за этих грез наяву мне совсем перестала глючиться свобода. Однажды приснилась только цыганка: ну что, заслужил свою удачу?
Не прокатило. Дотошный судья, листая дело, наткнулся на упоминание о побеге. «Почему не добавили срок?» А я откуда знаю? Значит, пожалели. Учли, что сам явился с повинной. Похоже, судья был не в настроении. Отказал в сокращении срока и вынес решение – перевести в колонию строгого режима.
Соседи по шконкам посоветовали утешиться кодеином, дурью и чифиром. Я обдолбался этим коктейлем. Менты усадили меня в холодную камеру изолятора, а утром выгнали на этап. Благо, зона строгого режима стояла рядом.
Там мне нашли применение – приставили к заезжим московским криминологам. Они проводили анонимное анкетирование – я должен был находить для них зэков, которые бы на это согласились. Я прислушивался к разговорам ученых и что-то мотал на ус. Потом и меня проанкетировали. Я должен был вывернуться наизнанку. А мне самому это было интересно. Научиться понимать себя – интересней, чем понимать других.
Я начинаю писать что-то вроде заметок. Это краткое описание пути к самому себе. Как я менял свою психологию. Заметки попадают местным журналистам. Потом – первому секретарю обкома комсомола Литвиненко. Это он создал первый студенческий строительный отряд. Экстравагантный парень. Белая ворона в комсомоле. Ему приходит в голову идея добиться моего помилования и поручить мне работу с трудными подростками.
Литвиненко приезжает в колонию. Мы ведем долгий разговор. Мне осталось досидеть чуть больше года. Потом я буду свободен. Если же удастся освободить меня раньше, я буду обязан отработать эту милость. То есть буду отчасти несвободен.
К тому же я не был уверен, что из меня получится какое-то подобие Макаренко. Был только один несомненный плюс. На свободе я буду хоть кому-то нужен. И сразу получу работу. У Литвиненко было свое представление о плюсе:
– Ты станешь тем, чего потребует от тебя работа. Твое дело тебя же и сделает. Понимаешь, о чем я?
Нет, я тогда не очень понимал, о чем он толкует. Понял позже, когда прочел слова Сервантеса: «Каждый из нас – сын своих дел».
Через четыре месяца мне пришла помиловка.
Я провел в клетке 60 месяцев и вышел энтузиастом-бессребреником, хотя изрядно отощавшим. Меня ждала работа без выходных и праздников, и зарплата размером с прожиточный минимум. Биография моя была замарана подсудностью. Но на свободе меня ждало самое главное, что обычно не ждет «откинувшегося» зэка. Я был нужен.
Матрос Селькирк (прототип Робинзона Крузо) за четыре года одиночества разучился говорить. Среди неприятных последствий своего одиночества в муравейнике зоны я сразу отметил неспособность чему-то радоваться. Даже освобождение само по себе ощутил с безразличием.
Я возвращался в Павлодар. Спустя пять лет это был совсем другой, заново отстроенный город. Пятиэтажные дома, никакие не хрущебы, асфальтированные и освещенные улицы, хорошо одетые люди, которых по ночам уже никто не раздевает. Наверно, если бы мы приехал в такой Павлодар, жизнь моя сложилась бы иначе.
На утренней планерке первый секретарь горкома комсомола представил меня аппарату. Вот у нас появился новый сотрудник, будет заниматься подростками. Прошу, как говорится, любить и жаловать. И многозначительно прокашлялся.
Про себя секретарь крыл своего начальника Литвиненко почем зря. Сам мне потом признался: «Надо же такое отчебучить – парня, исключенного когда-то из комсомола, отбывшего срок за разбой, из зоны – сразу в горком! Где это видано, где это слыхано?»
Дал мне стол с телефоном – работай! Я отработал восемь лет, с дилетантской бесшабашностью, на грани фола. Хотя и с некоторыми озарениями. Еще в колонии я вчитался в Макаренко. Его книга «Воспитание молодежи» показалась мне занимательней детектива. Хотя поначалу я не все в ней понял. Но я отдавал себе отчет, что опираться только на Макаренко я не смогу. Другое время и я – другой. Я перебрал в памяти свою уличную жизнь. Это был мой единственный жизненный опыт, на котором я мог что-то построить. Вспомнил, конечно, как меня воспитывали дома. На улице было лучше. Хотя моментами гораздо опасней.
На улице очень важно быть защищенным. Или хотя бы пребывать в иллюзии, что в трудную минуту не останешься один. Важно ощущение защищенности. Этого не было. Наша компания была слишком слаба. Но ведь и дома не было защищенности.
Эту мысль надо было додумать. И я додумал. Подросток должен быть частью надежной силы. Но из чего должна состоять эта сила? Может, из нескольких десятков хороших ребят? То есть нужна организация, которая защитит, как от улицы, так и от родительского насилия. Которая станет для подростка родной семьей.
Школа навязывала мне знания, которые никогда не пригодились в жизни. Но я должен был мучиться. Школа мучила меня. Но мучило и воспитание родителей. Из этого я сделал вывод, что настоящее воспитание должно быть незаметным, как воздух, которым мы дышим.
Я не уважал ни учителей, ни родителей. Но понимал, как важно для подростка испытывать уважение, хоть к какому-то взрослому. Но с чего должно возникнуть такое уважение? Взрослые делились в моей голове на две категории. Одним я был безразличен. Другие навязывали мне себя. Так нельзя. Подростки сами должны выбирать себе воспитателя. Точнее, должны иметь право решать, готовы ли они признать власть над собой того или иного взрослого.
Мое воспитание должно делать то, что школа делает кое-как. Готовить к взрослой жизни. Учить подчинению. Учить руководству. Учить быть лучшим или одним из лучших. Не быть лентяем и белоручкой. Быть хорошим товарищем. Преданным другом.
И это должно быть воспитание в испытаниях. В преодолениях, которые давали бы право себя уважать. Подросток хочет быть героем собственной жизни. Значит, надо ему такую жизнь организовать. Это должна быть отчаянная педагогика, черт побери!
Такой она и получилась в реальной жизни.
Через неделю после освобождения я встретил Лизу. Как бы нечаянно, что отчасти не удивительно – жили мы в соседних домах. Она была все такая же фигуристая, только в глазах было много грусти и даже отчаяния.
Лиза закончила медучилище, но в медсестры не пошла. Закончила пединститут, но работать в школе не захотела. Работала корректором в областной газете. Недаром грамотнее всех в нашем классе писала диктанты.
Мы сидели в кафе. Вспоминали одноклассников. Я спросил обо всех, кроме Мали. Ждал, когда Лиза сама о ней что-нибудь скажет. Так и не дождался. Это было странно. Всё-таки близкие подруги.
Наши одноклассники уже переженились, обзавелись детьми. А Лиза засиделась в девках. Я смотрел на нее с большим удивлением: почему?
– А ты не догадываешься? – прошелестела Лиза.
Когда так говорят, двух мнений быть не может. Но я всё еще сомневался.
– Да ладно тебе!
У Лизы навернулись слезы.
– Разве такими вещами шутят?
Я взглянул на часы. Было около одиннадцати вечера. Я засобирался домой. Честно сказал, что комендантский час для меня отец не отменил, хотя мне уже четвертак. Лиза догадывалась, что у меня с родителями трудные отношения.
– Это не страшно, придешь утром, – сказала она.
У нее были наготове ключи от чьей-то квартиры.
Не в моем положении было отвергать такое предложение. С этого момента Лиза до самого утра как-то многовато смеялась. С хиханьками-хаханьками случилось и ее физиологическое превращение в женщину. Хотя, если совсем честно, мне было не до смеха. Лизино постоянство в чувствах меня пугало.
Под утро она сказала с милой непосредственностью:
– Давай поженимся, и не будет у тебя никакого комендантского часа.
Я озадаченно молчал.
– У отца связи, он сделает нам квартиру в течение месяца, – волнующе прошептала Лиза.
Она в самом деле меня взволновала. О своей квартире я даже мечтать не мог. И вот… Мне так хотелось независимой жизни. Снять квартиру или даже комнату было не на что. Так или иначе, я должен был жениться на девушке с квартирой. Так уж пусть это будет та, которая меня действительно любит. На уме в то время была только работа. Надо было справиться с почти безнадежным делом. Когда тут гулять?
Спустя год, когда у нас родился сынок, однажды вечером раздался звонок в дверь. Я открыл. Передо мной стояла Маля. Я превратился в бессловесный столб. Маля первая пришла в себя.
– Отомри, – сказала она. – Может, предложишь войти?
Маля принесла пелёнки, ползунки и бутылку коньяка. Лиза стала накрывать стол. У неё всё валилось с рук. Она разбила тарелку, коньячную рюмку, рассыпала соль. Расплакалась. Похоже, она чувствовала себя страшно виноватой. Не сказала мне, что Маля в Павлодаре. Утаила от Мали, что я вышел на свободу.
Я видел раньше Малю только в ученической форме. Теперь она совсем другая. Короткая прическа, мини-юбка с вырезом внизу, высокие каблуки. Если бы она была в темных очках, я бы ее не узнал. Узнаваемым был только румянец во всю щеку.
Она выпила подряд три рюмки. Повторяла, что она не просто рада, она счастлива, что у нас получилась такая счастливая семья. Пафос этот был совсем не в ее стиле. Она не сказала ни слова о Максе, будто он для нее не существовал. А когда я стал рассказывать о нем, изобразила скучаюший вид.
Посидев полчаса, она стала прощаться. Я вызвался проводить, но Лиза перебила меня. Мол, им надо еще кое-что обсудить. Маля, пряча глаза, горячо поддержала ее. Но Лиза вернулась ровно через минуту.
В тот вечер мы рано легли. Я невольно представил, что рядом со мной Маля.
– Ты сегодня какой-то особенный, – шептала Лиза. – Забыла тебе сказать, – добавила она, не дожидаясь ответа, – Почему Маля торопилась. Она боялась опоздать на поезд. Она приходила попрощаться.
Сердце у меня сжалось.
– Чего ж не сказала?
– Не знаю.
– Совсем уехала?
– Совсем.
– Куда?
– Она не сказала.
– Почему?
– Не знаю, – прошептала Лиза.
Она врала. А я понимал, что она врет. Понимал, но не возмущался. Рядом в кроватке лежал сынок. Поздняк метаться, сказал я себе.
Но как потом оказалось, Лиза не врала.
Казалось бы, невозможное дело разрешилось удивительно просто. Крошка нашла Аллу через знакомую сотрудницу адресного бюро. Даже узнала ее телефон.
Звоню. Отвечает молодой голос немолодой женщины. Называюсь. Молчание. Потом вопрос.
– Правда, Юрий, что ли? Ой, как мне неудобно перед вами. И чего хотите?
– Повидаться, Алла. У меня как раз намечается командировка в Питер.
– Юрий, извините, я нездорова.
– Жаль, – сказал я. – Это вы извините – за беспокойство.
– Ну, какое беспокойство? – слышу в ответ. – Просто так неожиданно.
– Так может позвонить, как приеду? Неужели не интересно взглянуть на брата?
– Еще как интересно. Ну позвоните.
Думаю: вот ведь как! Ей неудобно передо мной. А мне всю жизнь неудобно перед ней. Почти виноватым себя чувствовал. Если бы отец не вернулся в Омск, жил бы он с ней, Аллочкой, в Ленинграде и было бы ей хорошо. Может, и не узнала бы от папочки, что в Омске живет ее брат.
И вот снова Ленинград. Прогуливаюсь по набережной Фонтанки. Выхожу на Садовую. Дом позапрошлого века. Парадное с карнизом. Широкий лестничный марш, массивные кованые перила, исписанные стены, запах сырости и тлена.
Стою перед высокой дверью. Сейчас увижу её. Маленькая девочка превратилась в немолодую женщину. Если бы встретилась на улице, не екнуло бы сердце, как екает сейчас. Выбираю из восьми кнопок с фамилиями жильцов ту, которую нужно. Щелкает замок. Передо мной она.
Алла редкой счастливой породы. Интеллигенты говорят о таких – время над нею не властно. Простой народ – грубовато, но тепло – до старости щенок. Умный взгляд карих глаз, чувственный рот с малость оттопыренной нижней губой, короткие волосы. Шатенка. Явно похожа на мать. От отца – только разрез глаз.
– Здравствуй, сестренка!
– Здравствуй, братик! Проходи.
Комната Аллы прячется в глубине коммунальной квартиры. Высокий потолок. Громоздкая старинная мебель: шифоньер, комод, трюмо, кровать с хромированными спинками, книжный шкаф. Тяжелые шторы. Над круглым столом большой зеленый абажур. На стене фотографии в рамках. На одной отец держит в объятиях молоденькую женщину. Валя! Я уже забыл ее лицо. Но кто еще может быть, если не она? Мягко улыбается одними глазами. Отец сдержанно смеется, показывая безупречные зубы.
– Благородное лицо, ничего не скажешь, – говорит Алла, интонации не разобрать.
На этом снимке отец в шляпе. До войны и после нее мужчины еще носили шляпы. Потом этот головной убор вышел из моды. А зря. Мужчина в шляпе выглядит изысканно. Даже бандит с бульдожьей мордой. Но для меня открытие – не шляпа. Всю жизнь я думал, что отец в принципе не способен нежно любить женщину. А теперь, смотрел на эту фотографию и понимал, что был не прав. Он любил эту хрупкую девушку. Почему же он так отнесся к ней? Зачем ему понадобилась соседка Ольга, если рядом была она, Валя? А если любил ее, значит, любил и дочь, которую она ему родила. Почему же так отнесся к дочери? Или эта счастливая улыбка, которую я вижу, вовсе не говорит о большой любви?
Достаю из сумки свой любимый торт «Ленинградский».
– А чай какой любишь? – спрашивает Алла.
– Недавно перешел на зеленый.
– Надо же! – удивляется.
Она тоже с недавних пор предпочитает зеленый. У меня со Стасиком так же бывало. Долго не пишем друг другу. В это время у меня почему-то слегка меняется почерк. Получаю от него письмо и вижу – у него тоже почерк изменился. Сравниваю со своим – не отличить.
Подхожу к комоду. Там сидит плюшевый медвежонок с бантиком на шее. Тот самый… Хранить игрушку столько лет… Похоже, сестра куда больше меня живет памятью. Хотя чего же тут удивительного. Будь я на ее месте…
– Я чаще думала не об отце, а о тебе, – говорит Алла.
Включает электрочайник, накрывает стол. Чашки, варенье… Подхожу к окну. Маленький двор в окружении домов похож на колодец. Здесь отец жил с сорок третьего по сорок восьмой. Смотрел в это окно, видел каждый день эту мебель. А я был за тысячи километров.
Разрезаю торт. Алла наливает чай. Достает из серванта бутылку «Киндзмараули». Откупориваю, наливаю в бокалы…
– Фотографии привез?
Вынимаю из сумки конверт со снимками. Вот отец. Вот братья.
– Станислава я знаю давно, – неожиданно говорит Алла. – Мы с мамой как-то смотрели телеспектакль. Пошли титры, и мама обратила внимание на фамилию. Позвонила в театр, спросила, как его отчество, и говорит: «Это твой брат». Пошли в театр. У него была маленькая роль. Но я успела разглядеть: он хорошо двигался, у него была безупречная дикция. Когда актеры вышли на поклон, я подошла к авансцене. Ко мне устремился кто-то из исполнителей главных ролей. Я извинилась и помахала букетом Станиславу. Он был очень удивлен. А тебя мы с мамой опознали раньше. Одно время твои материалы печатались с фотографией. Мама смотрит: ну, конечно, это он! Весь в отца. У меня на вас обоих собралось целое досье.
Алла достает из книжного шкафа папку с вырезками из газет и журналов. Мои очерки, интервью Стасика. Вот так живешь и не знаешь, что за тобой наблюдают, тобой интересуются.
– А что с моей фотографией? Или она не попала к отцу? – спрашивает Алла.
Я ожидал этого вопроса. Больше того, уверен был, что это второе отторжение отца она пережила куда болезненнее, чем первое. В шестнадцать лет Алла отправила отцу свою фотографию. Стасик и Витя вынули из почтового ящика конверт, вскрыли, увидели подпись на снимке: «Папе от дочери Аллы». Пристали с расспросами к маме. Стасику тогда было десять, Вите – семь. Если бы даже мама захотела скрыть, они могли проболтаться отцу. Мама потребовала от отца, чтобы он не отвечал. И он не ответил. У меня тоже был вопрос, который не давал покоя:
– Почему отец так долго не приезжал к родителям? Уже кончилась война, а он еще три года не ехал.
Алла усмехнулась:
– Думаешь, ему мешала моя мама. Отчасти, да. Я родилась в сорок четвертом. Как она могла ехать с маленьким ребенком в далекую Сибирь? Трое суток пути…Почему он не съездил один? Не знаю. Не нахожу этому разумного объяснения. Но точно могу сказать – мама не могла мешать этому. Не такой она человек.
– У меня не отложилось в памяти, сколько вы прожили в Омске?
Алла задумалась.
– Очень недолго. Мама выросла в сердечных отношениях. А отец чуть что – цаца. Какая я тебе цаца, говорила она ему. Ну, а потом – эта соседка… Нас провожали сестры и брат отца. Он сослался на то, что не может отпроситься с работы.
Алла искала для отца оправдания.
– Мама страдала дистрофией. Возможно, поэтому отец не хотел привозить ее в Омск в таком виде. Во время блокады мама получала по карточкам 200 грамм хлеба в день. Но этот хлеб не имел вкуса хлеба, от него болел желудок. 30 процентов целлюлозы, 10 процентов дуранды (жмыха), еще что-то и только слегка – муки. Иногда давали непонятно из чего сделанные черные макароны и кусочек сахара. Даже летом она надевала, помимо платья, кофту и трико. Помогала истощенному организму греть тело. А зимой ходила, как многие блокадницы, чучелом – в двух кофтах, двух трико, двух платьях и больших, не по ноге валенках. Короче, отец мог стесняться везти маму.
Алла рассказала о себе. Окончила медучилище. Отработала почти десять лет медсестрой. Стали болеть ноги. Выучилась на искусствоведа. Готовила экскурсоводов по Эрмитажу.
У меня вертелся на языке вопрос, почему она сейчас одна.
– Не хочу быть зайкой, малышом. Ну, какая я зайка?
– Но ты можешь быть солнышком.
Алла вздыхает.
– Нельзя мне замуж, проверено. Боюсь любви. Той, которой хочу, сейчас уже нет. А та, что есть, даром не нужна. Так что я грешница. Женщина без детей.
Потом мы сидели в маленьком ресторанчике на Невском. Алла листала меню. Она бы попробовала рыбу в кляре. Нда. Гены – страшная штука. Все Тереховы заядлые рыбоеды. Заказываю судачка в кляре. Только первой свежести. Официант склоняет голову. Мол, будет исполнено, но честно уточняет, что здесь кормят из морозилки.
Алла передает совет повару, как сделать кляр с поджаристой корочкой, и грустно улыбается.
Продолжает разговор:
– Мне нравится устанавливать наши сходства. Что тебе обычно снится?
– Знаешь, всякая хрень. Ни одного хорошего сна за всю жизнь.
– Говорят, любите жизнь, и жизнь полюбит вас.
Пожимаю плечами.
– Не знаю, что это такое – любить жизнь. Я, напротив, не знаю, куда ее девать.
– А кто знает? – грустно отзывается Алла. – Кого ни спрошу, никто не знает. Даже самые благополучные. Всех что-то точит. Меня это раньше страшно угнетало. А потом прочла у Толстого, что скука жизни – как раз признак того, что она состоялась, а богатство и веселье, наоборот, признаки ничтожности жизни. Прочла и успокоилась.
Официант приносит бутылку красного вина. Наливаю в бокалы.
– Давай, сестренка, выпьем за то, чтобы никогда уже не исчезать.
В глазах Аллы блеснула влага.
– Спасибо, братик. Здорово, что ты появился. Я уже не сирота.
Официант приносит заказ. Но Алла смотрит на судака в кляре глазами человека, у которого пропал аппетит. Мы выпиваем, я набрасываюсь на еду. Сестра только ковыряет вилкой.
Говорит задумчиво:
– Дверь в прошлое открылась, и мы вошли.
Я не перестаю удивляться. У меня тоже в голове звучали эти слова.
– Я все же задам тебе один вопрос, – говорю. – Как ты относилась все эти годы к отцу и нашей семье?
Алла задумалась.
– После того, как не получила ответа на свое письмо, уже не стремилась увидеть отца. Поняла, что совсем не нужна. Совсем – противное слово.
– У тебя нет желания познакомиться с братьями?
– Ты мне брат. Тебя я видела, знала. Ты подарил мне медвежонка. Ты даже не представляешь, что это для меня значило. Я тебе недосказала. Станислав тогда подошел за букетом, протянул за ним руку, не глядя на меня. Смотрел в этот момент на другую зрительницу, гораздо моложе. Не вышло у нас контакта глазами. А ведь я хотела сказать ему, кто я. Думала пригласить его на чашечку кофе в театральное кафе, и там сказать.
Алла задумалась. Я ждал.
– А вот с отцом я бы встретилась. Но мне страшно.
Я сказал, что отца уже нет.