– Эй вы, рыболовы! – донесся тут зычный окрик.
Все трое обернулись – и зажмурились: восходившее только что из-за излучины речки солнце брызнуло им в глаза своими ослепительными лучами. Заслонившись рукой от нестерпимого блеска, они различили на противоположном берегу несколько человек ратных людей.
– Вам чего, братцы? – откликнулся Юрий.
– Не видали ль вы тут по берегу прохожего, бродяги?
– Бродяги! Может, и беглого разбойника?
– Может, и так.
– А зовут его Осипом Шмелем?
– Да ты-то, сударик, отколе имя его знаешь?
– Из государева указа. Вчерась привез его к нам на усадьбу ярыжка разбойного приказа.
– Да уж как мы его, дурня, потом напугали! – подхватил, смеясь, Кирюшка.
– Так это вы, что ли, в лесу напали на него?
– Знамо, мы. С пьяных глаз он нас, верно, тоже за разбойников принял. То-то смехоты было!
– Ай, озорники! А мы вот из-за вас тут всю ночь напролет рыскай.
– Знать, боярские дети, что с них возьмешь! – проворчал другой ратник. – Что ж, искать нам еще того Шмеля, аль оставить?
– Как оставишь, коли велено обшарить всю округу? – отвечал сердито первый ратник. – На этой-то стороне ему негде схорониться, мало лесу. А что, сударики, – отнесся он опять к боярчонкам, – на ту сторону как нам ближе перебраться?
– Версты две выше по речке будет мельница, – объяснил Юрий, – там и мост.
– Найдем, спасибо.
И ратники удалились. Мальчики со смехом стали опять вспоминать разные подробности про труса-ярыжку, когда в береговых кустах послышался вдруг подозрительный шорох.
– Чу! Это что? – насторожился Илюша. – Точно человек сквозь кусты пробирается.
– Алибо корова! – подтрунил Кирюшка. – Страсти какие!
– Ч-ш-щ-ш! Тебе все бы только зубоскалить, а как повстречался бы с настоящим разбойником лицом к лицу, так сам дал бы тягу.
– Кто? Я-то!
– Да, ты. От воробья убежишь… Слышите? Вон опять… Что, Юрий, не посмотреть ли нам в кустах на всяк случай?
– Да, надо будет. Терпеть не могу, когда этак от дела отрывают! Что же, причаливай, Кирюшка.
Сам Юрий вынул из воды грузило, а когда лодка пристала к берегу, он с веслом в руках первым поспешил в кусты: Кирюшка с другим веслом – вслед за ним. Илюша наскоро еще привязывал лодку, как услышал снова повелительный голос Юрия:
– Сдавайся! Все равно, брат, ведь уже не уйдешь.
Полминуты спустя и Илюша был на месте действия. Среди кустарника полулежал на земле ражий мужик. Одна нога его была в лапте, другая просто в онуче, и онуча была насквозь пропитана запекшейся кровью. Поврежденная нога, очевидно, не давала беглецу уйти. Но сдаваться этак сразу двум отрокам, хотя бы и вооруженным веслами, он не был намерен: в руке у него блестел длинный нож, а возбужденные черты лица дышали отчаянной решимостью.
В руке у него блестел длинный нож
– Идите своей дорогой! – пыхтел он, окидывая обоих свирепым взглядом затравленного волка.
– Коли ты мирный человек, так мы тебя пальцем не тронем, – отвечал Юрий. – Но кто ты такой? Говори.
– Стану я всякому мальчишке ответ держать!
– А я скажу тебе, кто ты: ты – разбойник Осип Шмель, из шайки Стеньки Разина.
– Николи я ни о каком Осипе Шмеле, ни о шайке Стеньки Разина и слыхом не слыхал.
– Кого ты, любезный, морочишь? Сейчас ведь только подслушал, как ратники нас о тебе спрашивали. Да и приметы у тебя все те же, что показаны в государевом указе: волосы черные, лицо смуглое…
– Мало ли кто черен и смугл из лица!
– На левой щеке рубец от самого уха…
– Дерево в лесу рубил, ну сучком и поцарапнуло.
– А левую руку свою ты зачем прячешь?
– Вовсе не прячу!
– Есть ли у тебя на ней все пять пальцев? Покажи-ка. У Шмеля недостает мизинца.
Разбойник понял, что долее отпираться все равно ни к чему бы уже не повело.
– Ну, что же, опознали молодца, так и спорить не о чем, – сказал он совершенно уже иным, упавшим тоном. – А государев указ про меня кому дан? Родителю твоему, что ли?
– Да, родителю.
– Боярину, значит?
– Боярину.
– И прислан от воеводы?
– От воеводы.
– Так… Стало, ты выдашь меня головой своему родителю, а он – воеводе? С безвинного человека будут кожу драть кнутом, а тебе и любо?
– Ты-то безвинный? Душегуб!
– Какой я душегуб, помилуй Бог! – вздохнул разбойник. – Сроду за мной того не водилось.
– Ни одной души христианской не загубил? Ей-Богу?
– Чтоб мне на этом самом месте без исповеди издохнуть!
– Но был же ты все-таки в шайке Стеньки Разина?
– Ох, ох, ох! Чашу горя людского ты, барич милый, не токмо еще не испил до дна, но, знать, и не пригубил. Кабы знал ты да ведал, как иной из нашей братьи в экую шайку попадает, так пожалел бы всем сердцем.
– А ты как же попал? – спросил Кирюшка. – Занятно бы послушать.
– Занятно! Эй, милый! Ведь вон барич все равно меня выдаст, так чего уж тут рассказывать?
– Дай ему рассказать, Юрий, – попросил брата шепотом Илюша, которого подкупил искренний тон Шмеля. – Ведь почем знать…
– Коли ты и вправду можешь оправиться перед нами, – обратился Юрий к разбойнику, – так расскажи по совести все, как было. Там виднее будет.
– По истине все поведаю, необлыжно, как на духу, – уверил Шмель. – Случилась беда со мной неоглядно, неопамятно…
И поведал он им историю своей жизни – вымышленную или подлинную, об это они никогда потом так и не узнали. По его словам, еще пять лет назад он был крестьянин как крестьянин, была у него своя избенка, была лошадка, коровушка, была и семейка, жена да двое малых ребят. Да на напасть не напрясть! Послал на ту пору Господь небывалую засуху, за все лето ни капельки дождя. Сена не собрали и на ползимы, а хлеб солнцем вконец спалило, не вернули и семян. Ну, зимой, известно, голод да мор, перво-наперво пала лошадь, потом корова, а без коровы не стало и молока детишкам. Пришлось кормить их черным хлебом, да не мучным, а мякинным с лебедой. И схоронили на первой неделе Великого поста мальчугу, а на четвертой и девчурку. Стосковалась тут по деткам женка до смерти, сама того мякинного хлеба в рот не стала уже брать…
Рассказчик встряхнул головой и крякнул, словно в горле у него запершило.
– Протянула, голубка моя, еще этак до Фоминой, а там как хлынула у нее кровь гортанью, так тоже Богу душу отдала… – заключил он свою скорбную семейную хронику, утирая рукавом глаза: воспоминание о покойных жене и детях смягчило, казалось, его зачерствелое сердце.
Мальчики относились к его рассказу вначале с понятным недоверием, особенно Юрий, но теперь и он был тронут.
– Да разбойничать-то ты зачем пошел? – спросил он. – Ведь у тебя осталась изба, земля…
– Да что в них толку без скота? А без хозяйки в доме пусто, неустройно, неукладно…
– Так женился бы снова.
– Когда в мошне ни копеечки щербатой? А помещику своему я и раньше-то уж задолжал за мякину, в вечную кабалу ему записался.
– В вечную кабалу! Так как же ты тогда посмел от него уйти!
– Мочи моей не стало! Затужил по женке, по деткам так, что на поди. Доброй волей меня все равно не пустили бы, ну, убегом и убег! Много нас, крепостных, в те поры от голодухи по белу свету разбрелось.
– И ты ушел на Волгу?
– Куда нужда горькая не загонит! А наслышан я был уже раньше про вольное житье-бытье у атамана молодецкого Степана Тимофеича…
– Разина? Да ты знал ведь, что он – кровопийца?
– Эко слово брякнул: «кровопийца»! Кровопролития пустого у него и в заводе нет.
– Но коли он – разбойничий атаман…
– Да и не разбойничий, как разбойников у вас разумеют, что грабят по большим дорогам без разбору – богатого и нищего. И в песнях наших поется: «Мы не воры, не разбойники – мы удалые добры молодцы».
– Однако ж, вас все же ловят?
– Ловят, потому – вольница: не балуй. Есть такие сыщики: за каждого пойманного молодца положено им из казны по десять рублей, за атамана тридцать, а за пристанодержателя и того больше – пятьдесят. Ну, да и то сказать: назвался груздем – полезай в кузов. А ведомо ли вам, родные вы мои, что такое есть этакий кузов, тюрьма разбойная? Врыта она в землю под губной избой, для воздуху, заместо окон, только малые дырья оставлены – еле кулак просунуть. И темно-то, и сыро, а уж грязи-то, зверья всякого – и, Боже мой! Сидишь этак, прикованный к колоде, день и ночь в проклятой яме с другими колодниками…
– Да неужто вас никогда и на свежий воздух не выпускали? – спросил Илюша, которого от ужаса мороз по коже пробирал.
– Раз в неделю выпускали похристорадничать. Ходим в кандалах по рынку, голосим-причитаем, хлебца себе на пропитание вымаливаем.
– А денег разве никто вам не подавал?
– Подавали, случалось, да что пользы-то: сторожа – гром Божий на них! – себе все отбирали. Ну, а опосля, продержавши в яме два года, в каторгу нас осудили, наказали плетью, привязали к пруту железному и погнали, как скотину, не в поле на подножный корм, а в Сибирь.
– Тут с пути ты и бежал?
– Тут и бежал.
– И этим самым ножом, пожалуй, еще кого-нибудь из стражников пырнул?
– Что ты, миленький! У меня и ножа-то тогда еще не было.
– Откуда же он у тебя взялся?
– Достался он мне только на той неделе нечаянно, негаданно. Загнал меня, горемычного, лютый голод в деревушку. Глядь: сидят хозяева в избе за ужином. Постучался я в оконце, попросил Христовым именем накормить. Сжалились добрые люди, посадили с собой за стол. Да от сыщика, как от судьбы своей, не уйдешь! Нагрянул он со стрельцами: «Сдавайся!» Оторопь взяла меня. Владыка живота моего! Хвать нож со стола. «Посторонись!» Проскочил мимо них в сени, да на улицу. А они вдогонку мне из пищалей, бац да бац…
– Тут тебя, стало быть, и ранили в ногу?
– Тут и ранили. Кабы не в ногу, так нешто лежал бы я здесь, как подстреленный ворон!
– И пуля у тебя все еще в ноге сидит?
– Нет, я тогда же ее ножом вырезал.
– Сам вырезал! Вот это лихо! – не мог скрыть своего удивления Юрий. – Помнишь, Илюша, Богдан Карлыч рассказывал про римлянина, что жег свою руку на огне? Как, бишь, его звали-то?
– Звали его Муцием Сцеволой, – напомнил Илюша. – Но Сцевола спасал тем свою родину, а не свою собственную шкуру.
– Своя шкура чужой дороже! – пробурчал Шмель. – И лиса, как угодит в капкан, лучше отгрызет себе лапу, чем дастся живой в руки.
– Но как же ты, скажи, с больной-то ногой все-таки ушел от стрельцов? – продолжал допытывать Юрий.
– А нагнала меня та шальная пуля около плетня. На дворе уже стемнело, я и притулился за плетнем.
– И они тебя не заметили, пробежали мимо?
– Пробежали. А я тем часом ползком в ближайший бор, да вот который день этак ползу и маюсь.
– А есть откуда доставал?
– Да не откуда. Верьте не верьте, четвертый день маковой росинки во рту не было. Совсем в суставах ослаб.
– Ах, Боже мой! Мы охотно бы тебя накормили, да с собой у самих съестного ничего не взято.
– Не послать ли нам сейчас Кирюшку домой хоть за хлебом? – предложил Илюша.
– И то, слетай-ка, Кирюшка.
– Слетать-то недолго, – отвечал тот, – а что, как тем временем стрельцы все же поспеют сюда и сцапают его?
– Провал их возьми!.. – проворчал разбойник. – Как-нибудь, касатики вы мои, пообмогусь я пока и без хлеба. Все вы трое, вижу я, душевные ребята, задаром не погубите бессчастного человека. Взяли бы вы меня, право, к себе в лодку, отвезли бы подальше вниз по речке, да высадили бы на тот берег.
Братья переглянулись: обоим было сердечно жаль «бессчастного»; Юрий же сочувствовал ему и за его «лихость». Пошептавшись с Илюшей и Кирюшкой, он обратился снова к беглецу.
– Видишь ли, любезный, что мы меж собой порешили. Хоть бы и отвезли мы тебя на лодке подальше, да потом что же? Ты либо погибнешь голодной смертью, либо попадешь все же в руки стрельцам. Так ведь?
– Так-то так…
– Ну, вот. А в нашем саду есть укромный приют – омшаник. Пчелы на все лето вынесены оттуда на солнце. Никто туда к тебе теперь и не заглянет. Пищу тебе приносить мы будем два раза в сутки…
– Награди вас Господь и все святые угодники! А место, точно, глухое?
– Глухое, говорю тебе, в конце сада, от речки же близехонько, около самого забора.
– Да через забор как же я с ногой моей перелезу?
– А у нас там доски подставлены, упрешься на наши плечи – и перешагнешь.
– Аль попытаться?..
– Погоди, это еще не все. Есть у нас в доме лекарь-немчин, лечить великий мастер: больного отца нашего, можно сказать, из мертвых воскресил. Так он вот тебя живо на ноги поставит.
– Ну, нет, Господь с ним, с этим вашим немчином!
– И то ведь, Юрий, – вмешался Илюша. – Богдан Карлыч наш – добрейшая душа, но возьмется ли он лечить разбойника, не спросясь сперва у батюшки?
– Правда… Только вот что, брат Осип, ты не вернешься ведь потом опять к прежним товарищам в шайку?
– Ой, нет! – уверил тот. – Опостылело мне их бесшабашное житье хуже горькой редьки. Пойду я в батраки, в судорабочие – мне все едино. Работать я сызмальства был лих. Замолю грехи свои…
– Ах, Юрик, вот было бы славно! – воскликнул Илюша, вконец обмороченный чистосердечным, по-видимому, раскаяньем разбойника.
– Поклянись же нам в том именем Бога, – сказал Юрий.
Шмель перекрестился размашистым крестом.
– Не видать мне царствия Небесного!
– Вот это так. А теперь дай-ка сюда твой нож.
– Для чего?
– Тебе он ведь все равно уже не нужен, а найдут его при тебе, так лишняя улика.
Минуту еще разбойник как будто колебался. Но в прямодушных лицах братьев-боярчонков не было и тени лукавства, – и он отдал свое единственное оружие. Юрий швырнул его в речку.
– Ну, Кирюшка, берись-ка с той стороны, а я подопру с этой.
И, опираясь на обоих, раненый заковылял к лодке.
Не мог надивиться Богдан Карлыч, что сталось такое с его младшим учеником. Ну, Юрий – тот от природы уж ветрен и рассеян, но за Илюшей этого доселе не водилось. Сегодня же и он сидел, как на иголках.
– Нет, по утрам, Илюша, ходить тебе на рыбную ловлю я больше не позволю, – объявил учитель.
– Да ведь у нас еще с вечера были жерлицы поставлены, – оправдывался мальчик. – И какая же нам щука попалась!
– Саженная, – добавил Юрий, перемигиваясь с братом.
– Так мы эту диковину сейчас в кунсткамеру отправим, – в тон ему пошутил Богдан Карлыч. – Неужели саженная?
– Саженная и двуногая, – не унимался шалун. – Только ногу одну ей крючком шибко поранило.
– Ведь плавники у рыб то же, не правда ли, что у людей руки и ноги? – поспешил досказать Илюша, бросая на брата укорительный взгляд. – А что, Богдан Карлыч, какую примочку ты прикладывал на рану тому, знаешь, мужику, что намедни отхватил себе топором палец?
Говоря так, мальчик подошел к стенной полке, на которой у учителя-лекаря был расставлен целый ряд бутылей и склянок.
– Не эту ли?
– Эту самую, – отвечал Богдан Карлыч. – А ты, что же, лечить тоже свою раненую щуку собираешься?
Илюша невольно покраснел и принужденно рассмеялся.
– Отчего бы и нет? Ведь ей так же больно, как и человеку.
На этом разговор о диковинной щуке и прекратился.
Простодушный немец все еще ничего не подозревал. Но когда, после обеда, он возвратился опять к себе и по привычке осмотрелся кругом, все ли в горнице в порядке, – то сразу заметил, что той именно бутыли, о которой была давеча речь, нет уже на полке. Тут припомнился ему весь давешний разговор о двуногой щуке, припомнилось и замешательство Илюши.
«Что-то неладно», – сообразил он, взял с гвоздя шляпу и спустился опять вниз, чтобы справиться у дворовых, не видал ли кто боярчонков.
Тем временем Илюша в омшанике обмыл уже беглецу рану чистой водой, обложил ее целительной примочкой и забинтовал снова своим собственным полотенцем. Юрий же принес проголодавшемуся огромный кусок пирога, который выпросил у старухи-ключницы будто бы для себя самого, а Кирюшка – кувшинчик «зелена вина», который, без всякого уже спросу, взял из поставца старика-деда.
Шмель сказал, видно, правду, что давно у него «маковой росинки во рту не было»: с жадностью волка в две-три минуты уплел он весь кусище пирога, запивая его из кувшинчика вином, а покончив с едой, не отнимал уже кувшинчика от губ, пока его до дна не опорожнил. Сидя верхом, как на коне, на опрокинутой пчелиной колоде, он в наилучшем расположении духа, слегка, по-видимому, уже навеселе, замурлыкал про себя какую-то удалую песню.
– Да ты бы немножко погромче, а то не разобрать, – сказал ему Юрий, усевшись с Илюшей и Кирюшкой на другую колоду. – Про кого это? Не про вольницу ли вашу?
– А то про кого же? Послушать любо-дорого! – отозвался разбойник и, отерев усы, затянул вполголоса:
Как по той ли по реке по Волге-матушке
Выплывают ли стружечки молодецкие;
На стружечках тех сидят удальцы-гребцы,
Удальцы, все молодчики поволжские.
Хорошо удальцы все изнаряжены:
На них шапочки собольи, верхи бархатны,
На плечах у них кафтаны однорядочны,
Канаватные бешметы в нитку строчены,
Галуном рубашки шелковы обложены,
Сапоги на всех молодцах сафьяновы,
Они веслами гребут, поют песенки…
– Вот так-так! – воскликнул Кирюшка и щелкнул языком. – Кабы и нам тоже!
– Да точно ли все вы там так уж богато разодеты? – усомнился Илюша.
Шмель лукаво прищурился одним глазом.
– Побывай к нам на Волгу, покатаем тебя на наших стругах – своими глазами тогда все увидишь.
– А струги ваши что такое? Большие деревянные лодки?
– Деревянные, но раззолоченные, уключины серебряные, паруса шелковые.
– Ну, этому я, брат, не поверю! Откуда у вас столько золота, серебра и шелку?
– Не веришь – не верь, твое дело. А посмотрел бы ты, как мы, бывало, дуван дуваним, нажитое, значит, на Волге добро меж собой делим, – у самого бы, поди, глазенки разбежались.
– А что он, атаман-то ваш, таперича все на Волге гуляет? – спросил Кирюшка.
– Батюшка-то наш Степан Тимофеич? С летошнего года он у персидского султана гостит, да ныне, слышь, опять в Астрахань ворочается, по Волге-матушке, знать, взгрустнулося.
– Своих опять, русских людей пограбить захотелось? – заметил Илюша.
– Эх ты, миляга мой! Не в грабеже, не в корысти одной у нас дело, дело в воле, в удалой потехе. А где и воля, где потеха, как не на Волге-матушке, да на море на Хвалынском.[5]
Юрий до сих пор не промолвился еще ни словом, но судя по его задумчивому, сумрачному виду, хвастливые речи товарища пресловутого атамана разбойников запали ему глубоко в душу.
– Но ведь Разин, кажись, из донских казаков? – спросил он Шмеля.
– Из донских.
– А ведь те живут у себя на Дону станицами и присягали на верность нашему московскому царю?
– Присягали, точно, и домовитые станичники служат ему верой и правдой по-своему: коли супостат какой, примерно, пес крымский, хан татарский, на Русь войной пойдет, – донцы уже тут как тут, вкруг стана вражьего гарцуют, не дают поганцам покоя, отбивают у них обозы да разносят вести по городам и селам, что «супостат, мол, идет: берегитесь, люди православные!»
– Но и Разин же ведь тоже присягал государю?
– Об этом сказать тебе не умею. Не моя забота.
– Да коли он атаман…
– Атаман, да не войсковой…
– А самовольный, разбойничий?
– Изволишь ли видеть, – уклонился Шмель от прямого ответа, – доподлинный-то наш, выборный войсковой атаман Корнило Яковлев не пускал Степана Тимофеича с Дону на Азовское море пошарить туречину: белый царь-де живет ноне в мире с турским султаном, не велит его забижать. Ну, а душа простора просит! Ведом ли тебе, сударик, обиход голытьбы казачьей?
– Какой такой голытьбы?
– Да бессемейных, бездомных казаков. Пошатавшись за лето по белу свету, испрохарчившись до последнего гроша, всяк к зиме теплый угол отыскать себе норовит, а где его и искать, как не на тихом Дону? И лежит молодец там всю зиму зименскую за печкой, что сурок в своей норе. По весне же по ранней и птица тянет. Как пройдет тут по станице ясным соколом наш Степан Тимофеич, как кликнет клич: «Эй вы, казаки добры молодцы! Кому охота со мной на Волгу рыбу ловить?», – тут все лежебоки вспорхнут вольными птицами – и на Волгу.
– Пока не попадут в руки стрельцам, – досказал Илюша.
– С Степаном-то Тимофеичем? Ха! Руки коротки.
– Тебя ж, однако, схватили?
– Да отчего, спроси, схватили? Оттого, что сам-то он, наш батюшка, в те поры был уже за горами, за морями, в персидской земле. Не слыхали вы, что ли, ребятушки, как он вызволился с товарищами из острога?
– Как?
– А вот как. Привели его к другим колодникам.
– Здорово, молодцы! – говорит.
– Здравствуй, батюшка наш Степан Тимофеич!
– Чего здесь долго засиделись? Пора вам и на волюшку выбираться.
– Пора-то пора, – говорят, – да не выбраться из-за девяти замков, десяти затворов. Разве что твоей хитростью-мудростью.
– Достаньте-ка мне уголек.
Достали уголек. Взял он, написал на стене казацкую лодочку с мачтой, с веслами, как есть.
– Подайте теперь ковш воды.
Подали и воды. Плеснул он на лодку из ковша.
– Прыгай все в лодку!
Только прыгнули, схватились за весла, ан вода и разлейся рекой до самой Волги! Грянули песню молодцы, ударили в весла, – только их и видели!
– Эка штука! – восхитился Кирюшка. – Чародей, одно слово.
– Коли есть на свете чародеи, – усомнился Илюша. – По-моему, это простая сказка.
– Сказка, да не простая, – возразил со своей стороны Юрий, – заслушаешься!
– Сказка аль быль, – сказал Шмель, – да мы-то, казаки, в нее верим. Сказывают еще, что всякое оружие он заговорить может: из пушки в него пали – не выпалит. Суда останавливает своим ведовством…
– Это как же?
– А так, что есть у него, слышь, волшебная кошма, ковер-самолет, и по воздуху летит, и по воде плывет. Завидит он с бугра судно, сядет на кошму, полетит, да над самым судном как крикнет: «Сарынь на кичку!»
– А это по-каковски?
– По-калмыцки: «сарынь» – значит толпа, ватага, а «кичка» – нос. Как услышат только приказ тот судорабочие, так всей ватагой хлоп на нос и ни гугу; судохозяин же, коли не круглый дурак и совесть чиста, бросит на палубу свой полный кошель, а сам – под палубу, в каморку и молится перед иконой: отвел бы Господь беду. Буде он со своими рабочими добр и справедлив, то беда его минует: подберет атаман кошель, заберут молодцы с судна что кому больше приглянется – и только; самих людей пальцем не тронут. Буде же хозяин человек недобрый да несправедливый, и нажалятся на него рабочие атаману – тут уже просим не прогневаться! Крови людской атаман не жаждет, но злых людей карает, что сами чужую кровь пьют. И куда бы ни пристал он со своими молодцами – к городу ли, к посаду ли, к селу ли, – везде ему равный почет, всякого яства и пития преизобильно. Баньку ли где себе истопить велит, квасом пару поддает, с мятой и калуфером парится. Воеводам только бы мыться в такой бане!
– Экая жизнь-то красная, подумаешь – помирать не надо! – с завистью вздохнул Кирюшка. – И что же, всякого Степан Тимофеич ваш принимает к себе, кто бы ни попросился?
– Всякого, кто своей волей придет, силком никого не нудит. Целуй ему только крест на том, что из воли его атаманской не выйдешь. Все прежние вины тебе, как на духу, простятся, и помину им нет. Подрежут тебе волосы этак в кружок по-казацки, – и станешь нам добрый товарищ, удалый же молодец.
– А уйти потом тоже можно?
– До почто уходить-то? Как отведаешь раз той вольной волюшки, так необоримой силой тебя все так и тянет к ней, так и тянет.
– Кабы и нам-то ее отведать! Сесть бы на коней и вся недолга; а добрых коней на конюшне у нас на всех хватит!
– Что ты пустое болтаешь! – возмутился Илюша, тогда как старший его брат, насупясь, молчал, точно что-то соображая.
– Да и вам-то обоим при батюшке сладко, что ли, живется в опале? – не унимался Кирюшка. – Извелись ведь оба от скуки. Сидите как в яме острожной, свету Божьего не видите.
– Ишь ты, шустрый какой! Хват-парень! – с одобрением подмигнул ему Шмель. – Дошлый бы казак вышел! И вправду ведь, кормильцы вы мои, пораскиньте-ка умом, что ваше житье тут и что наше на Волге? Тьфу, черт! Никак кто-то идет.
Он не ошибся; дверь внезапно распахнулась, в полутемный омшаник влился яркий поток солнечного света, и на этом ослепительном фоне вырисовалась черным силуэтом высокая человеческая фигура.
– Богдан Карлыч! – вырвалось разом у всех трех мальчиков.