Леонид Андреев – типичный выразитель неустойчивых настроений оскудевающей русской интеллигенции. Эта интеллигенция когда-то – в эпоху реформ 60-х годов – ожила и приготовилась жить хорошей, благообразной, полезной жизнью, творя альтруистическое дело. Но ее «благие порывы» так и остались порывами – ее быстро облили холодной водой. Как только началась реакция тотчас же после реформы, интеллигенция эта встала на путь постепенного падения. На упорную, серьезную борьбу она была неспособна. У нее никогда не было революционного темперамента, у нее были только культурные потребности. За это ей больше других доставалось от реакции. Со всех культурных постов ее выживали «рыжие подстриженные бородки», кричавшие неизменное «не суйся!». Она была связана по рукам и ногам, а потому у нее и не могло быть другого настроения, как пессимистического.
Литературная история русской интеллигенции с конца 70-х годов состоит сплошь из постоянно сгущающейся окраски пессимизма. А. О. Новодворский, еще стоящий одной ногой в царстве воодушевления и долга, другой уже переступает в мрак отчаяния, беспомощности и пессимизма. Еще резче отражается это отчаяние в культурно-интеллигентских типах Гл. Успенского. Тут сознание ненужности не ограничивается уже пределами реакционных гонений, а отражает и реакционное настроение натравленных на интеллигенцию масс. Это был самый тяжелый перелом. «Много в то время народу погибло», – говорит Успенский: «Бывало, мечется, мечется человек – глядишь, на одиннадцатую версту отвезли». Певцом пережившего этот кризис поколения явился Вс. Гаршин. Доминирующим тоном его творчества является полное отчаянье. Всякое чувство радости, наслаждения ему противно и вызывает в нем только ядовитые насмешки. Для него нет лучшего и за стенами той громадной тюрьмы, какой стала тогда Россия. Пальма, вырвавшаяся на волю, видит, что сделала это напрасно. Лучшего нет, не стоит жить.
После Гаршина оскудевающая интеллигенция пережила еще несколько фаз своего падения. Она окончательно отрешилась от того ореола страдания и отчаяния, который бросило на нее творчество Гаршина и Надсона. Она освободилась от него и окончательно опошлилась. В таком виде застал и изобразил ее Чехов. Казалось, что он пишет ее предсмертный портрет, что его преемник, если таковой будет, сможет описать ее только в гробу. Но оскудевающая интеллигенция оказалась живучее, чем можно было предполагать; она оказалась столь же живучей, как и тот строй, который ее породил. Умер дядя Ваня, застрелился Иванов, – но около них народились и подросли новые интеллигенты, такие же безвольные, такие же неспособные на дело. Росли они уже в несколько другой обстановке: они впитывали дыхание пробуждающейся к новой жизни массы, они видели, как назревают элементы какой-то титанической борьбы, и, колеблясь между надеждой и недоверием, они – бессильные, сами неспособные на борьбу, – испытывали какой-то внутренний ужас. Ужас стал их доминирующим настроением, как некогда пессимизм. Ужас к той пробуждающейся массе, которая крыла в себе нечто неведомое, быть может, стихию дикого разрушения; ужас к той грубой господствующей силе, которая, ощетинясь миллионом стальных игл, готовила своим слепым упорством какую-то страшную катастрофу; ужас к самим себе – безвольным и беспомощным, способным охватить мыслью такие бездны и неспособным своей волей отклонить течение даже жалкого ручейка; ужас, наконец, ко всей жизни, где все так неведомо и дико, где разум меркнет перед разгулом темных страстей, где царит произвол бессмысленного случая.