Сблизился я с ним уже позднее, когда был он в отставке и слеп. Нашел я в нем человека умного, обхождения самого вежливого и приятного. Отставку и слепоту переносил он бодро и ясно. Был словоохотлив, говорил и рассказывал с большой живостью и увлекательностью. Многое и многих знал он близко; знал хорошо и сцену света, и актеров, и закулисные таинства и все сохранил он в своей твердой и зеркальной памяти. Искал он беседы с людьми, почему-нибудь известными и достойными внимания. С ними он. так сказать, кокетничал, заискивая их доброе к себе расположение. Он говаривал, что можно всем прикинуться и богатым, и знатным, но умным уж никак не прикинешься, если нет ума.
Между прочими рассказами его особенно значителен один. Он свидетельствует о недоброжелательном и недоверчивом расположении императора Александра к Кутузову и поэтому принадлежит истории. Когда Наполеон в 1812 году шел к Москве, Петербург также был не очень покоен и безопасен. В нем также принимались правительством меры, чтобы заблаговременно вывезти из столицы все драгоценности, государственные дела и проч. Не был забыт и памятник Петра Великого: и он предназначался к упаковке и отправлению в безопасное место водой. И подлинно, слишком было бы грустно старику видеть, как через прорубленное им окно влезли в дом его недобрые люди.
Государь поручил спасение памятника особенной распорядительности Молчанова: секретно выдана ему на то из казначейства и надлежащая сумма. Когда, по выходе Наполеона из Москвы, действия наши приняли благополучный оборот и неприятель преследуем был нашими войсками, Молчанов при одном докладе государю напомнил о вверенной ему сумме и спросил, не прикажет ли его величество отдать ее обратно в казначейство. «Ты Кутузова не знаешь, – с живостью прервал его государь, – было бы у него все хорошо, а о других заботиться он не станет. Держи деньги пока у себя на всякий случай».
Когда Дмитриев был министром юстиции, он часто бывал недоволен Молчановым за противодействие его по делам, которые Дмитриев вносил в Комитет Министров. Оно было так для него чувствительно, что он отпросился в отпуск во время отсутствия государя. Позднее, когда он снова поступил в управление министерством, а государь возвратился из Парижа, эти неудовольствия отразились на холодном приеме, оказанном ему императором. Приближенная к государю особа выразила ему сожаление по этому поводу, заметя, что Дмитриев честный человек и пользуется общим уважением. Государь, вероятно, предубежденный князем Салтыковым, сказал на это: «Он слишком горд: не худо дать ему урок». Вскоре после того прекратились и личные министерские доклады государю. Дмитриев тогда вышел в отставку.
Много лет спустя, когда Молчанов и Дмитриев, то есть временный победитель и побежденный, были в отставке, случай свел их в Москве. Жихарев, некогда служивший при Молчанове и преданный Дмитриеву, дал им примирительный обед, при проезде первого через Москву. По крайней мере при последнем пороге жизни очистились они друг перед другом от неприязненных чувств, которые, может быть, пережили в сердцах их и самую пору, и самые причины взаимного недоброжелательства: политические и даже просто служебные разномыслия и пререкания гораздо злопамятнее, нежели сердечные и любовные размолвки.
В то время холера начинала разыгрываться. Молчанов очень боялся ее. По возвращении своем в Петербург он наглухо заперся в своем доме, как в крепости, осажденной неприятелем. Но крепость не спасла. Неприятель ворвался в нее и похитил свою жертву.
Страх холеры действовал тогда на многих; да, впрочем, по замечанию Д. П. Бутурлина, едва ли на какое другое чувство и могла бы она надеяться.
Граф Ланжерон, столько раз видавший смерть перед собою во многих сражениях, не оставался равнодушным перед холерой. Он так был поражен мыслью, что умрет от нее, что, еще пользуясь полным здоровьем, написал он духовное завещание, так начинающееся: умирая от холеры и проч.
На низших общественных ступенях холера не столько страха внушала, сколько недоверчивости. Простолюдин, верующий в благость Божию, не примиряется с действительностью естественных бедствий: он приписывает их злобе людской или каким-нибудь тайным видам начальства. Думали же в народе, что холера есть докторское или польское напущение.
При первом появлении холеры в Москве один подмосковный священник, впрочем, благоразумный и далеко не безграмотный, говорил: «Воля ваша, а, по моему мнению, эта холера не что иное, как повторение 14 декабря».
Мы говорили о недоверии императора Александра к Кутузову: вот еще разительный тому пример.
По назначении его главнокомандующим над войсками государь приказал ему приехать к себе в такой-то час в Каменноостровский дворец. Назначенный час пробил, а Кутузова нет. Проходит еще минут пять и более. Государь несколько раз спрашивает, приехал ли он? А Кутузова все еще нет. Рассылаются фельдъегеря во все концы города, чтобы отыскать его. Наконец получается сведение, что он в Казанском соборе слушает заказанный им молебен.
Кутузов приезжает. Государь принимает его в кабинете и остается с ним наедине около часа. Отпуская, провожает его до дверей комнаты, следующей за кабинетом. Тут прощается с ним. Возвращаясь, проходит он мимо графа Комаровского, дежурного генерал-адъютанта, и говорит ему: Le public a voulu sa nomination; je l'ai nomme: quant a moi, je m'enx lave les mains (публика хотела назначения его; я его назначил: что до меня касается, умываю себе руки).
Этот рассказ со слов графа Комаровского был передан мне Д. П. Бутурлиным. Правдивость того и другого не подлежит сомнению. Как подобный отзыв ни может показаться сух, странен и предосудителен, но не должно останавливаться на внешности его. Проникнув в смысл его внимательнее и глубже, отыщешь в этих словах чувство тяжелой скорби и горечи. Когда поставлен был событиями вопрос «быть или не быть России», когда дело шло о государственной судьбе ее и, следовательно, о судьбе самого Александра, нельзя же предполагать в государе и человеке бессознательное равнодушие и полное отсутствие чувства, врожденного в каждом, – чувства самосохранения. Государь не доверял ни высоким военным способностям, ни личным свойствам Кутузова. Между тем он превозмог в себе предубеждение и вверил ему судьбу России и свою судьбу, вверил единственно потому, что Россия веровала в Кутузова. Тяжела должна была быть в Александре внутренняя борьба; великую жертву принес он Отечеству, когда, подавляя личную волю свою и безграничную царскую власть, покорил он себя общественном мнению.
Можно обвинять Кутузова в некоторых стратегических ошибках, сделанных им во время Отечественной войны; но это подлежит разбирательству и суду военных авторитетов. Это вопрос науки и критики. Отечество и народ не входят в подобные исследования. Они видят в Кутузове освободителя родной земли от иноплеменного нашествия: весь суд свой о нем заключают в одном чувстве благодарности.
Нет сомнения, что окончательно и Александр не отказал ему в этом чувстве. Государю не было повода раскаяться, что он послушался народного голоса, который на этот раз, и, может быть, не в пример другим, был точно голос Божий. Еще задолго до 12-го года император, разговаривая о Наполеоне с сестрой своей, великой княжной Марией Павловной, сказал эти замечательные слова: Il n'y a pas de place pour nous en Europe: tot ou tard, l'un i'autre doit se retirer (нам обоим нет места в Европе: одному из нас, рано или поздно, должно отступить).
Государь носил в себе предчувствие ее ‹войны› неминуемости. Все мелкие события, ей предшествовавшие и будто ее вынудившие, были только побочными принадлежностями, каплей, которой переполняется сосуд. В людских суждениях часто останавливаются на этих каплях, забывая о сосуде, который уже полон. Кутузов содействовал императору Александру выйти победителем из первого действия того поединка на жизнь и смерть, который Александр предвидел. Вот место, которое должен занять Кутузов в истории и в благодарной народной памяти.
Граф Растопчин рассказывает, что в царствование императора Павла Обольянинов поручил Сперанскому изготовить проект указа о каких-то землях, которыми завладели калмыки или которые у них отнимали (в точности не помню).
Дело в том, что Обольянинов остался недоволен редакцией Сперанского. Он приказал ему взять перо, лист бумаги и писать под диктовку его. Сам начал ходить по комнате и наконец проговорил: «Пишите: «По поводу калмыков и по случаю оные земли»… – тут остановился, продолжал молча ходить по комнате и заключил диктовку следующими словами: – Вот, сударь, как надобно было начать указ. Теперь подите и продолжайте».
Вполне ли верен сей рассказ или немного разукрашен воображениями рассказчика, решить трудно. В правдивости графа Растопчина нет повода сомневаться; но известно, что анекдотисты, рапсоды, изустные хроникеры, нередко увлекаются словоохотливостью своей: они раскрашивают первобытный рисунок, импровизируют вариации на заданную тему. Обольянинов мог быть небольшой грамотей, но, как слышно, был он человек благоразумный и не лишенный хороших свойств.
Генерал Головин и барон Розен говорили однажды в Москве А. П. Ермолову, что они собираются в Петербург. «Знаете ли что, любезнейший, – сказал он, – не обождать ли Нейгардта? Он, вероятно, не замедлит приехать: тогда наймем четвероместную карету и так вчетвером и отправимся в Петербург».
При нем же говорили об одном генерале, который во время сражения не в точности исполнил данное ему приказание и этим повредил успеху дела. «Помилуйте, – возразил Ермолов, – я хорошо и коротко знал его. Да он, при личной отменной храбрости, был такой человек, что приснись ему во сне, что он в чем-нибудь ослушался начальства, он тут же во сне с испуга бы и умер».
При преобразовании Главного штаба и назначении начальника Главного штаба, в царствование императора Александра, он же сказал, что отныне военный министр должен бы быть переименован в министра провиантских и комиссариатских сил.
В конце минувшего столетия сделано было распоряжение Коллегией Иностранных Дел, чтобы впредь депеши наших заграничных министров писаны были исключительно на русском языке. Это переполошило многих из наших посланников, более знакомых с французским дипломатическим языком, нежели с русским. Один из них, в разгар Французской революции, писал: гостиницы гозбят безштанниками, что должно было соответствовать французской фразе: les auberges abondent en sanscullote.
Кстати. Один из наших посланников писал: J'ai jete ma sonde Госеап se la politique (Я бросил свой лот в океан политики). Граф Растопчин был тогда главноуправляющим по иностранным делам; он отвечал ему: A la suite de votre depeche, j'ai l'honneur de vous annoncer, monsieur, que l'Empereur me charge de vous ordonner de retirer votre sonde et de rentrer dans la coquille du repos (Вследствие донесения вашего, имею честь уведомить вас, милостивый государь, что его величеством поручено мне повелеть вам вытащить свой лот и возвратиться в раковину спокойствия). (Слышано от графа Растопчина.)
Кем-то было сказано: «Стихи мои, обрызганные кровью». – «Что ж, кровь текла у него из носу, когда писал он их?» – спросил Дмитриев.
Хвостов сказал: «Суворов мне родня, и я стихи плету». «Полная биография в нескольких словах, – заметил Блудов, – тут в одном стихе все, чем он гордиться может, и стыдиться должен».
Графиня Толстая, урожденная Протасова, была женщина умная, образованная, но особенно известна своими причудами и оригинальностью. Эти своеобразные личности более и более стираются с общественного полотна. Жаль: они придавали картине блеск и оживление. Новое поколение смотрит с презрением на эти остатки
Времен Очаковских и покоренья Крыма.
Оно замыкается в однообразной важности своей и слышать не хочет о частных исключениях, не подходящих под определенную меру и раму. Что же из этого выходит? По большой части одна плоская скука, и только.
Графиня Толстая говорила, что не желала умереть скоропостижной смертью: как неловко явиться перед Богом запыхавшись. По словам ее, первой заботой ее на том свете будет разведать тайну о железной маске и о разрыве свадьбы графа В. с графиней С, который всех удивил и долго был предметом догадок и разговоров петербургского общества. Наводнение 1824 года произвело на нее такое сильное впечатление и так раздражило ее против Петра I, что, еще задолго до славянофильства, дала она себе удовольствие проехать мимо памятника Петра и высунуть перед ним язык! Когда была воздвигнута колонна в память Александру I, она крепко запретила кучеру своему возить ее в близости колонны: «Неровен час (говорила она), пожалуй, и свалится она с подножия своего».
Так равно, за много лет до учреждения обществ покровительства животным, она на деле выражала им свою любовь и деятельное покровительство. Дома окружена она была множеством кошек и собак. Наконец они так расплодились, что уже не было им достаточного помещения в домашнем ковчеге. Тогда разместила она излишество своего народонаселения по городским будкам, уплачивая будочникам известную месячную плату на содержание и харч переселенцев. В прогулках своих объезжала она свои колонии, приказывала вносить в карету к себе колонистов, и когда казалось ей, что они не довольно чисто и сытно содержаны, она будочникам делала строгий выговор и грозила им, что переведет своих приемышей на другую застольщину.
Муж ее, граф Варфоломей Васильевич, был не так оригинален, как жена, но тоже чудак в своем роде. Он имел для приятелей и вообще для слушателей своих несчастную страсть к виолончели; а в прочем человек не злой и необидчивый. Имел он привычку просыпаться всегда очень поздно. Так было и 7 ноября 1824 года. Встав с постели гораздо за полдень, подходит он к окну (жил он в Большой Морской), смотрит и вдруг странным голосом зовет к себе камердинера, велит смотреть на улицу и сказать, что он видит на ней. «Граф Милорадович изволит разъезжать на двенадцативесельном катере», – отвечает слуга. – «Как на катере?» – «Так-с, ваше сиятельство: в городе страшное наводнение». Тут Толстой перекрестился и сказал: «Ну слава Богу, что так; а то я думал, что на меня дурь нашла».
Одно время жил в Москве поляк-пианист. Запас музыкальных способностей его был невелик; зато неистощим запас анекдотов. Каждое слышанное им слово ловил он на лету, чтобы кстати, а часто и вовсе некстати, подвернуть под него анекдот. Сначала это нас забавляло, но под конец сделалось утомительным.
Мицкевич, живший тогда в Москве и, помнится, наградивший нас земляком своим, решился однажды сделать ему предостережение и присоветовать воздержать себя от своей анекдотомании. Тот принял совет смиренно и с благодарностью; потом, помолчав немного, сознался, что чувствует сам слабость свою и обещает преодолеть ее: «Тем более, – продолжает он, – что это кстати напоминает мне…»
«Ну, – прервал его тут Мицкевич, – я вижу, любезнейший, что вы неизлечимы. Делать нечего: продолжайте!»
Всегда и везде сталкиваются старое и новое поколение.
К сожалению, люди не подобны древесным листьям, которые почти одновременно падают и снова почти одновременно распускаются. На дереве жизни являются рядом желтые и засохшие листья и другие, свежие, зеленые и едва начинающиеся прозябать. Так ведется со времен Адама. Вероятно, между ним и сыновьями его возникали разногласия по делам домашним и по вопросам о молодом мироздании: политических, национальных и церковных вопросов, благодаря Бога, тогда, вероятно, не было.
Единообразия в понятиях и чувствах быть не может; краски и оттенки мнений различны. Есть истины общие, вечные, врожденные человеку: искони и до нашего времени они свойственны и присущи всем благоразумным и честным людям. Они, так сказать, основные государственные законы всего человечества. Но при них есть еще много временных и прилагательных истин или узаконений, которые изменяются с обстоятельствами, их породившими. Тут-то умы и мнения выходят в рукопашный бой.
Старость обыкновенно ворчит на молодежь; молодость смеется над стариками или обращается к ним спиной. Но при этом не должно бы забывать, что старость, т. е. долговременная жизнь, если не выжила она из ума, имеет за себя опытность. Опытность также наука, добытая часто многими трудами и страданиями. Молодость дорожит наукой и сведениями: почему же пренебрегать ей наукой жизни?
Как указано выше, разумеется, речь может здесь идти только о тех, которые чему-нибудь научились от жизни, а не о тех, которые прошли сквозь нее, так сказать, безграмотно. Но ведь и в молодости не все орлы, не все родятся Пик-Мирандолями; да и эти скороспелки и скорознайки нередко увядают до поры умственной зрелости: преждевременно-пышно нальются и расцветут, да и остановятся на половине дороги, ничего нового более не приобретают, а опошляют то, что имели.
Часто между пожилыми людьми встречается упрямство мнений, пожалуй, некоторая окостенелость; в молодежи выказывается самонадеянность, какое-то воспаление убеждений. То и другое вредно; но свойства последнего возраста, может быть, вреднее. Приверженность к прежним мнениям, коренная оседлость в них может затормозить ход новой мысли, новых порядков; но это не надолго: время и мысль, если она здравая, зиждительная, возьмет свое: она ускользнет из-под тормоза и пойдет дорогой своей. Испытания молодой самонадеянности начинают прежде всего разрушением; успеет ли она выстроить из развалин своих нечто новое, полное и прочное – на этот вопрос бабушка, т. е. опытность или история, отвечает пока надвое.
Генерал Костенецкий почитает русский язык родоначальником всех европейских языков, особенно французского. Например domestique явно происходит от русского выражения дом мести. Кабинет не означает ли как бы нет: человек запрется в комнату свою, и кто ни пришел бы, хозяина как бы нет дома. И так далее.
Последователь его, а с ним и Шишкова, говорил, что слово республика не что иное, как реж публику.
Шамфор в своих Анекдотах и Характерах рассказывает, между прочим, следующее. Императрица Екатерина пожелала иметь в Петербурге знаменитую певицу Габриели. Та запросила пять тысяч червонцев на два месяца. Императрица велела сказать ей, что она подобного жалованья не дает ни одному из фельдмаршалов своих. «В таком случае, – отвечает Габриели, – пускай ее величество своих фельдмаршалов и заставляет петь».
«Почему не напишете вы романа? – спрашивали NN. – Вы имели столько случаев узнать коротко свет, жизнь и людей, ознакомились с обществом на разных ступенях: имеете наблюдательность и сметливость». – «А не пишу романа, – отвечал NN, – потому что я умнее многих из тех, которые пишут романы. Мой ум не столько произрасти-тельный, сколько сознательный и отрицательный. Подобные умы знают положительно, чего сделать они не могут».
Ум и умение две вещи разные. У одного лежат дома ткани, но он не умеет кроить, и ткани остаются без употребления. Другой кое-как набил руку и сделался закройщиком; но у него нет под рукой ткани, и он забирает в лоскутном ряду всякую. Ветошь сшивает на живую нитку и изготовляет пестрые платья, которые ни на что не похожи и никому не в пору.
Дельвиг говаривал с благородной гордостью: «могу написать глупости, но прозаического стиха никогда не напишу».
«Нет круглых дураков, – говорил генерал Курута, – посмотрите, например, на В.: как умно играет он в вист!»
А. Л. Нарышкин не любил государственного канцлера графа Румянцева и часто трунил над ним. Сей последний носил до конца своего косу в прическе своей. «Вот уж подлинно скажешь, – говорил Нарышкин, – нашла коса на камень».
В царствование императора Павла, когда граф Пален был петербургским военным генерал-губернатором, он обыкновенно ссужал двумя-тремя бутылками портвейна высылаемых из столицы в дальний путь, так что в домашнем кругу его это вино было прозвано: Vin des voyageurs (вино путешественников).
Однажды за обедом государь предлагает ему рюмку портвейна и говорит, что это вино очень хорошо в дороге. Пален внутренне смутился, подозревая в этих словах намек и предсказание. Но дело обошлось благополучно. Слова сказаны были случайно. Отправка портвейна продолжалась по-прежнему и, к сожалению, слишком часто. (Слышано от графа Петра Петровича Палена.)
Я. А. Дружинин, долговременно известный по министерству финансов, был в ранней молодости и почти в отрочестве чем-то вроде кабинетного секретаря при Павле Петровиче. Он каждый день и целый день дежурил в комнате перед царским кабинетом.
Эмигрант из королевской фамилии, принц де-Конде, приехал в Петербург. Однажды, на праздник Рождества, император пригласил его в сани для прогулки по городу. Молодой Дружинин на свободе задремал на стуле. Вдруг спросонья слышит он знакомый голос императора, который кричит: «Подайте мне сюда эту свинью!»
Сердце Дружинина дрогнуло. Он побоялся беды за свой неуместный и неприличный сон, но и тут обошлось благополучно. Оказалось, что Павел Петрович возил принца на рынок, чтобы показать ему выставку разной замороженной живности, купил большую мерзлую свинью и велел привезти ее во дворец. (Слышано от самого Дружинина.)
Один директор департамента делил подчиненных своих на три разряда: одни могут не брать, другие могут брать, третьи не могут не брать. Замечательно, что на общепринятом языке у нас глагол брать уже подразумевает в себе взятки. Секретарь в комедии Ябеда поет:
Бери, тут нет большой науки;
Бери, что только можешь взять:
На что ж привешены нам руки,
Как не на то, чтобы брать, брать, брать?
Тут дальнейших объяснений не требуется: известно, о каком бранье речь идет. Глагол пить также сам собою равняется глаголу пьянствовать. Эти общеупотребляемые у нас подразумевания не лишены характерного значения. Другой начальник говорил, что когда приходится ему подписывать формулярные списки и вносить в определенные графы слова достоин и способен, часто хотелось бы ему прибавить: «способен ко всякой гадости, достоин всякого презрения».
Когда назначили умного Тимковского Бессарабским губернатором, кто-то советовал ему беречься чумы. «При мне чумы не будет, – отвечал он, – чума любит раздавать ленты и аренды; а мне ни лент, ни аренд не нужно». NN говорил про него, что в Петербурге есть Тимковский Катонценсор, а этот просто Тимковский-Катон.
Говоруны (не болтуны, это другое дело, а разговорщики, рассказчики) выводятся не только у нас, где их всегда было не много, но и везде. Даже во Франции, которая была их родиной и обетованной землей, бывают они редки. Un bon conteur, un aimable causeur были там прежде в большем почете. Перед ними раскрывались настежь двери всех аристократических и умных салонов; везде теснился около них кружок отборных и внимательных слушателей. Раскройте французские мемуары последней половины минувшего столетия и вы увидите, какой славой, в придачу к их литературной известности, пользовались в парижских салонах Дидеро, Дюкло, Шамфор и др. Талейран говорил, что кто не знал парижских салонов за пятнадцать и двадцать лет до революции, тот не может иметь понятия о всей прелести общежития. Талейран и сам был корифеем в этом кругу представителей 18 века. У нас, в конце прошлого века и в начале нынешнего, даром слова и живостью рассказа отличался и славился князь Белосельский. Вот один из его рассказов.
Проездом через Лион в Турин, куда был назначен он посланником, пошел он бродить по городу. В прогулке своей заблудился он в городских улицах и никак не мог отыскать гостиницу, в которой остановился. Не зная ни названия гостиницы, ни названия улицы, на которой она стоит, не мог он даже справиться у прохожих, как бы до нее добраться.
Усталый и раздосадованный, остановился он перед домом, блистательно освещенным, откуда долетали до него звуки речей, хохот и музыка оркестра. Он решился войти в дом, назвал себя и просил дозволения участвовать в веселом торжестве. Хозяин, высокого роста и дюжий мужчина, вежливо принял его и сказал ему, что очень рад неожиданному посещению его. Князь принял участие в танцах, а после приглашен был сесть за ужин между хозяином и другими гостями такого же плотного сложения.
Посреди самой веселости в этом обществе отзывалось что-то суровое и тяжелое. Невольно сдавалось, что собеседники силятся развлечь себя от каких-то мрачных дум и неприязненных воспоминаний: казалось, они не веселятся, а стараются временно позабыться из-под гнета вчерашнего и завтрашнего дня. Все это подстрекало любопытство князя и занимало его. Добродушно чокался он рюмками с соседями своими и внутренне радовался, что случайно набрел на такую картину.
Между тем провожатый его, или лон-лакей, который где-то потерял его из виду и долго искал, напал, наконец, на следы его. Он вошел в дом и показался в дверях столовой. Начал он делать князю разные знаки, но князь не замечал их. Наконец, всё стоя в дверях, провожатый громко просил князя выйти к нему.
– Ваше сиятельство! – сказал он ему с расстроенным лицом и дрожащим голосом. – Вы не знаете, где вы находитесь!.. Этот человек, который сидит рядом с вами, по правую руку, он…
– Кто же он?
– Лионский палач.
Князь отскочил от него.
– А другой, сидящий налево… – продолжал лон-лакей.
– Ну, а он кто?
– Палач из Монпелье. Эти два исполнителя закона обвенчали детей своих и празднуют их свадьбу.
Хотя это было и ночью, но князь, добравшись до гостиницы, велел тотчас запрячь лошадей в свой дормез и поспешно выехал из города. Но долго еще после того мерещились ему два соседа его и обезглавленные тени несчастных, которых они на своем веку казнили. (Рассказ этот помещен в Записках графа Далонвиля.)
Что-то подобное случилось в Петербурге с Н. И. Огаревым, которого любили и уважали Карамзин и Дмитриев, назначивший его обер-прокурором в Правительствующий Сенат. Он был небогат и очень скромен в образе жизни своей. По утрам отправлялся он к должности своей, наняв первого извозчика, который попадал ему навстречу.
Однажды, во время такого проезда, на повороте улицы, прохожий человек что-то закричал извозчику, который тотчас остановился. Прохожий, не говоря ни слова, сел на дрожки и приказал ехать далее. Огарев, большой флегма и к тому же рассеянный, еще немного посторонился, чтобы дать ему возможность покойнее усесться. Проехав некоторое расстояние, незнакомец остановил извозчика и слез с дрожек.
Тут Огарев, опомнившись, спросил извозчика: «Как смел ты без спроса взять еще седока?»
– Помилуйте, ваше благородие, – отвечал ванька, – нельзя же было не взять его, ведь это заплечный мастер!
Русский язык похож на человека, у которого лежат золотые слитки в подвале, а часто нет двугривенника в кармане, чтобы заплатить за извозчика. Поневоле займешь у первого встречного знакомца.
По занятии Москвы французами граф Мамонов перешел в Ярославскую губернию с казацким полком, который он сформировал. Пошли тут требования более или менее неприятные, и кляузные сношения, и переписка с местными властями, по части постоя, перевозки низших чинов и других полковых потребностей. Дошла очередь и до губернатора. Тогда занимал эту должность князь Голицын (едва ли не сводный брат князя Александра Николаевича).
Губернатор в официальном отношении к графу Мамонову написал ему: «Милостивый государь мой!» Отношение взорвало гордость графа Мамонова. Не столько неприятное содержание бумаги задрало его за живое, сколько частичка мой. Он отвечал губернатору резко и колко. В конце письма говорит он: «После всего сказанного мною выше, представляю вашему сиятельству самому заключить, с каким истинным почтением остаюсь я, милостивый государь мой, мой, мой (на нескольких строках) вашим покорнейшим слугой».
Граф Мамонов был человек далеко не дюжинного закала, но избалованный рождением своим и благоприятными обстоятельствами. Говорили, что он даже приписывал рождению своему значение, которого оно не имело и по расчету времени иметь не могло. Дмитриев, который всегда отличал молодых людей со способностями и любил давать им ход, определил обер-прокурором в один из московских департаментов Сената графа Мамонова, которому было с небольшим двадцать лет. Мамонов принадлежал в Москве обществу так называемых Мартинистов. Он был в связи с Кутузовым (Павлом Ивановичем), с Невзоровым и другими лицами этого кружка. В журнале последнего печатал он свои духовные оды. Вообще в свете видали его мало и мало что знали о нем. Впрочем, вероятно, были у него свои нахлебники и свой маленький дворик. Наружности был он представительной и замечательной: гордая осанка и выразительность в чертах лица. Внешностью своей он несколько напоминал портреты Петра I.
По приезде в Москву императора Александра в 1812 году, он предоставлял свой ежегодный доход (и доход весьма значительный) на потребности государства во все продолжение войны; себе выговаривал он только десять тысяч рублей на свое годовое содержание. Вместо того было предложено ему через графа Растопчина сформировать на свой счет конный полк. Переведенный из гражданской службы в военную, переименован он был в генерал-майоры и назначен шефом этого полка. Все это обратилось в беду ему.
Он всегда был тщеславен, а эти отличия перепитали гордость его. К тому же он никогда не готовился к военному делу и не имел способностей, потребных для командования полком. Пошли беспорядки и разные недоразумения. Еще до окончательного образования полка он дрался на поединке с одним из своих штаб-офицеров, кажется, Толбухиным. Сформированный полк догнал армию нашу уже в Германии. Тут возникли у графа Мамонова неприятности с генералом Эртелем. Вследствие уличных беспорядков и драки с жителями немецкого городка, учиненных нижними чинами, полк был переформирован: Мамоновские казаки были зачислены в какой-то гусарский полк. Таким образом патриотический подвиг Мамонова затерян. Жаль!
Полк этот, под именем Мамоновского, должен бы сохраниться в нашей армии в память 1812 года и патриотизма, который воодушевлял русское общество. Нет сомнения, что уничтожение полка должно было горько подействовать на честолюбие графа Мамонова; но он продолжал свое воинское служение и был, кажется, прикомандирован к генерал-адъютанту Уварову. По окончании войны он буквально заперся в подмосковном доме своем, в прекрасном поместье, селе Дубровицах, Подольского уезда.
В течение нескольких лет он не видел никого, даже из прислуги своей. Все для него потребное выставлялось в особой комнате; в нее передавал он и письменные свои приказания. В спальной его были развешаны по стенам странные картины, каббалистического, а частью соблазнительного содержания.