Одним летом сошлись мы с ним в Ревеле. Тогда записал я некоторые из сказаний его. Вот, между прочим, следующие.
Какой-то боярин послан был, помнится, царем Алексеем Михайловичем в Китай с дипломатическим поручением и сворою отличных собак, легавых и борзых, в подарок правителю Небесной империи. Однажды просит он одного приближенного к царю мандарина узнать, как понравились собаки его величеству. «Собаки были очень вкусны, – получил он в ответ, – особенно зажаренные на касторовом масле». – «Злодей! – воскликнул ошеломленный боярин, – он съел царем пожалованных ему собак. И охота нашему государю связываться с таким поганым народом».
Пред открытием военных действий в 1812 г. и во время приготовлений к ней, частые курьеры приезжали к губернатору одной из губернии, прилежащих к будущему театру войны. Эти посланные от военного министра, или от главнокомандующих войсками, привозили предписания и ордера о немедленном заготовлении или высылке провианта, о заготовлении подвод и о прочих воинских потребностях. Эти предписания постоянно ссылались на статьи известной желтой книжки (полевой устав), по которым, в случае замедления или неточного исполнения данных приказаний, виновник подвергается всей строгости законов: тут были опять ссылки на какие-то статьи. Эти курьеры как-то обыкновенно приезжали по вечерам. В эти часы губернатор отдыхал от своих дневных подвигов и предавался за карточным столом мирному занятию бостона. Получив пакет, он торопливо распечатывал его, кидал на содержание бумаги беглый и рассеянный взгляд и отдавал ее правителю канцелярии для надлежащего исполнения.
В течение двух-трех недель курьеры наезжали, и все обходилось и сходило с рук благополучно. Однажды подобный военный гонец приехал утром. Губернатор на досуге прочитал бумагу, заключающую в себе постоянные ссылки на какие-то таинственные статьи. «Да, бишь, теперь кстати скажи мне, – сказал он правителю канцелярии, – какие это статьи, на которые они все указывают? Давно собирался я спросить тебя, но все времени не было». – «Эти статьи, – отвечал чиновник, – относятся до военного суда, по которому виновные подвергаются иногда смертному приговору, особенно в военное время». – «Ого, – вскричал ошеломленный губернатор, – здесь, видно, не до шутки: слуга покорный, и Бог с ними со всеми!»
Тут, от испуга, занемог ли он вправду, или сказался больным, но в тот же день сдал должность свою вице-губернатору, а месяц спустя вышел, по совершенно расстроенному здоровью, в чистую отставку. С той поры он, беспрепятственно и не смущаясь духом, мог вполне предаваться мирным упражнениям своим по части бостона.
Мы говорили об одном барине, приехавшем в Ревель. «Кажется, этот барин (сказал Опочинин) ума твердого, но не быстрого» (забавно ударяя на последние слоги). Нельзя шутливее и вежливее высказать, что человек туповат.
Опочинин был один из близких людей к великому князю Константину Павловичу, который удостаивал его своей особенной доверенностью и любил ум и беседу его. В Константине Павловиче также била чистая русская струя.
Упомянутое выше посольство в Китай напоминает другое посольство, также замечательное, по следующему обстоятельству. Боярин с каким-то поручением отправлен был из Москвы к одному из европейских дворов. Он прибыл к назначению своему, когда король был болен. Приема быть не могло. Проходят дни, недели, а король все нездоров.
Потеряв терпение, боярин объявляет, что он далее ждать не может и что получил приказание возвратиться в Россию. На настоятельные и упорные требования его иметь перед отъездом аудиенцию дают ему знать, что король примет его, но в постели, с которой, по болезни своей, он встать не может.
«Хорошо, – отвечает боярин, – но в таком случае приготовьте и мне кровать, возле королевской. Мне, уполномоченному представителю русского царя, неприлично было бы стоять или сидеть, когда король лежит».
Некто, приехавший с Дону, только что и говорил о своих донских похождениях и подвигах. Это было в начале двадцатых годов. Мицельский, в Варшаве, сказал на это: S'il n'a pas le don de la parole, il a du moins la parole du Don. (Игра слов, непереводимая на русский язык.)
Говорили однажды о звукоподражательности, о собрании некоторых слов на разных языках, так что и незнающему языка можно угадать приблизительно, по слуху, к какой категории то или другое слово должно принадлежать.
В Москве приезжий итальянец принимал участие в этом разговоре. Для пробы спросили его: «Что, по-вашему, должны выражать слова: любовь, дружба, друг?» – «Вероятно, что-нибудь жесткое, суровое, может быть, и бранное», – отвечал он. «А слово телятина?» – «О, нет сомнения, это слово ласковое, нежное, обращаемое к женщине».
1. Политического
X.: Сомневаться нечего: Пальмерстон ведь не глуп, и вот что на это сказал бы он…
Д.: (прерывая его): Нет, воля твоя, если на то пошло, то Пальмерстон не может никогда сказать то, что ты скажешь.
2. Литературного
Н.: Все же нельзя не удивляться изумительной деятельности его: посмотрите, сколько книг издал он в свет!
NN.: Нет, не издал в свет, а разве пустил по миру.
3. Служебного
Чиновник: Я пришел всепокорнейше просить ваше превосходительство уволить меня на год в заграничный отпуск.
Директор департамента: Что это вам вздумалось?
Чиновник: Да так-с, нынешний год не хорош для чиновников.
Директор: Как не хорош?
Чиновник: В нынешний год почти все табельные дни приходят на воскресенья, так что мало остается неприсутственных дней. Поэтому и желаю я воспользоваться этим годом.
4.
Докладчик: Такой-то чиновник просит о дозволении ему вступить в законный брак.
Министр Вронченко, письменно изъявляя согласие, говорит: «Не имею чести знать его, а должен быть большой дурак». Эта формула неизменно и стереотипно повторялась в продолжение многих лет при каждом подобном докладе.
5.
Директор Департамента: А ваша невеста хороша собой.
Жених-чиновник: Совсем не гнусна, ваше превосходительство. С позволения вашего, она несколько похожа на вашу супругу.
6. Филантропического
Л.: Подпишитесь на выдачу какой-нибудь ежегодной суммы в пользу заведения для раскаявшихся грешниц.
М.: Покорнейше благодарю! Я и так уже издержал довольно денег в пользу их до раскаяния, а теперь ни денег, ни охоты нет на новые издержки.
7. Супружеского
Жена (в провинции): Ты верно забудешь меня в Петербурге.
Муж: Как не стыдно тебе подозревать меня: ты знаешь, что я тебя без памяти люблю.
8. Дружеского
В Таврическом дворце, в прошлом столетии, князь Потемкин, в сопровождении Левашева и князя Долгорукова, проходит через уборную комнату мимо великолепной ванны из серебра.
Левашев: Какая прекрасная ванна!
Князь Потемкин: Если берешься ее всю наполнить (это в письменном переводе, а в устном тексте значится другое слово), я тебе ее подарю.
Левашев (обращаясь к Долгорукову): Князь, не хотите ли попробовать пополам?
Князь Долгоруков слыл большим обжорой.
9. Министерского
Граф Канкрин: А по каким причинам хотите вы уволить от должности этого чиновника?
Директор департамента: Да стоит, ваше сиятельство, только посмотреть на него, чтобы получить к нему отвращение: длинный, сухой, неуклюжий немец, физиономия суровая, рябой…
Граф Канкрин: Ах, батюшка, да вы это мой портрет рисуете! Пожалуй, вы и меня захотите отрешить от должности.
Ш. говорит кудревато, высокопарно и с какой-то заведенной торжественностью. В начале 20-х годов толковали в одном приятельском кружке о какой-то правительственной мере, которая была вопросом дня. Каждый выражал мнение свое.
Ш. вмешался в разговор и сказал: «Если имел бы я высокую честь заседать в Государственном Совете, я позволил бы себе сказать…» – «Какую-нибудь глупость», – перебил его и выстрелил в него как из пистолета генерал Бороздин.
Имя графа Александра Ивановича Остермана-Толстого принадлежит военной летописи царствования императора Александра Первого, богатой многими блестящими именами. Почти все они, более или менее, вышли из военной школы, имевшей преподавателями своими Румянцева, Суворова, Репнина, Долгорукова-Крымского. В числе своих знаменитых сверстников и сослуживцев граф Остерман умел себя выказать. Рыцарское бесстрашие в сражении, отвага, когда была она нужна, и неодолимая стойкость, когда действие требовало упорно отстаивать оспариваемое место, были, по словам сведущих людей, отличительными принадлежностями военных способностей его.
Но здесь нам дело не до воина. В далеко не полном очерке мы хотим припомнить здесь отрывочные черты, которые могут дать понятие об этой замечательной и своеобразной личности; хотим передать впечатления, которыми врезалась она в памяти нашей.
Граф Остерман-Толстой был высокого роста, худощав; смуглое лицо его освещалось выразительными глазами и добродушием, которое пробивалось сквозь темный оттенок наружной холодности и даже суровости. Ядро, оторвавшее руку его до плеча, запечатлело внешний вид его еще большим благородством и величавостью. Что ни думай о войне и об ужасах этого человеческого самоуправства, но раненые ветераны, эти живые памятники народных событий, опаленные и раздробленные грозою, всегда поражают зрителей почтительным вниманием и сочувствием. Нравственные качества его, более других выступавшие, были прямодушие, откровенность, благородство и глубоко врезанное чувство русской народности, впрочем, не враждебной иноплеменным народностям. Тогда было время уживчивое. Врагов знали только на поле битвы; в мирное время люди не умудрялись как бы питать и поддерживать междуплеменные предубеждения и недоброжелательства.
Воинское рыцарство имело в графе Остермане и нежный оттенок средневекового рыцарства. Он всегда носил в сердце цвета возлюбленной госпожи своей (la dame de ses pensees). Правда, и цвета, и госпожи по временам сменялись другими, но чувство, но сердечное служение оставались неизменными посреди радужных переливов и изменений. Это рыцарство, это кумиропоклонение перед образом любимой женщины было одной из отличительных примет русского или, по крайней мере, петербургского общества в первые годы царствования императора Александра. Оно придало этому обществу особый колорит вежливости и светской утонченности. Были, разумеется, и тогда материалисты в любви, но много было и сердечных идеологов. Это был золотой век для женщины и золотой век для образованного общества. Женщина царствовала в салонах не одним могуществом телесной красоты, но еще более тайным очарованием внутренней, так сказать, благоухающей прелести своей.
Нелединский был первосвященным жрецом этого платонического служения. Остерман, в свое время, был усердным причастником этого прихода. Говоря просто по-русски, он был сердечником. Одним из предметов поклонения и обожания его была варшавская красавица, княгиня Тереза Яблоновска, милое, свежее создание. Натура вообще, и польская натура в особенности, богато оделила ее своими привлекательными дарами. Польша много издержала, растратила сил своих невоздержностью по части политической гигиены, но две силы, если не политические, то поэтические, два неотъемлемые сокровища, два победоносные орудия остались при ней, а именно: женщина и мазурка.
У графа Остермана был прекрасный во весь рост портрет княгини Терезы. Он всегда и всюду развозил его с собой, и это делалось посреди бела дня общественного и не давало никакой поживы сплетням злословия. Во-первых, граф был уже не молод, и рыцарское служение его красоте было всем известно; во-вторых, княгиня принимала клятву его в нежном подданстве с признательностью, свойственной женщинам в этих случаях, но и со спокойствием привычки к взиманию подобных даней. Нужна еще одна краска для полноты картины. Заметим, что в то время граф был женат, но не слышно было, что романтические похождения его слишком возмущали мир домашнего его очага.
Вот, впрочем, образчик супружеских отношений его. Графиня была болезненного сложения и приехала однажды в Париж искать облегчения у французских врачей. Муж был тогда в Италии, но, по непредвидимым сердечным обстоятельствам, вынужден был и он приехать в Париж в то самое время, как и графиня. Он скрывался в отдаленной части города, под чужим именем и в своей потаенной засаде продолжал переписываться с женой из Италии.
После всего сказанного, не для чего прибавлять, что Остерман был великий оригинал, или чудак во всех действиях и приемах своих. Некоторые боялись оригинальности его, многие сочувствовали ей и любовались ею. Оригинальные личности бывают и анекдотические. Человек, за которым нельзя закрепить ни одного анекдота, есть человек пропащий: это лицо без образа, по выражению поэта. Он тонет в толпе. Мы говорили, что Остерман разъезжал с портретом красавицы. Иногда разъезжал он и с другими предметами своей приверженности: позднее, когда командовал он корпусом, кажется, гренадерским, в дороге следовали за ним два или три медвежонка, которые имели свою особенную повозку и свои приборы за столом, когда граф останавливался обедать на станции. Можно представить себе переполох станционных смотрителей, когда граф наезжал со своими попутчиками.
Однажды явился к нему по службе молодой офицер. Граф спросил его о чем-то по-русски. Тот отвечал на французском языке. Граф вспылил и начал выговаривать ему довольно жестко, как смеет забываться он перед старшим и отвечать ему по-французски, когда начальник обращается к нему с русской речью. Запуганный юноша смущается, извиняется, оправдывается, но не преклоняет графа на милость. Наконец отпускает он его, но офицер едва вышел за двери, граф отворяет их и говорит ему очень вежливо по-французски: «У меня танцуют по пятницам, надеюсь, что вы сделаете мне честь посещать мои вечеринки».
Один новопожалованный генерал говорил безрукому герою: «А вам, граф, должно быть страшно в толпе; неравно, кто-нибудь толкнет вас, и вам будет больно». – «Меня не толкнет», – отвечал он хладнокровно и сурово и тут же спиной обратился к нему.
Графу понадобился кучер – на выезд явился к нему парень видный собой с хорошими рекомендациями, с окладистой рыжей бородой. «Охотно взял бы я тебя, – сказал Остерман, – но я рыжих терпеть не могу». – «Чем же виноват я, – говорил кучер, – что я рыжим родился, и что же мне тут делать?» – «А идти к генералу С., который чернит себе волосы, – продолжает граф, – и попросить его научить тебя, как себя очерноволосить». Кучер, принимая буквально эти слова, отправляется к помянутому генералу и докладывает ему: «Граф Остерман приказал кланяться вашему превосходительству и пожаловать мне рецепт для крашения волос». Легко понять, как генерал принял эту просьбу и досадовал на Остермана, подозревая его в умышленной насмешке.
С царствованием императора Александра кончилась, так сказать, и русская жизнь графа Остермана. С этой поры он исчезает для России. Прискорбные ли недоразумения, действительные ли неприятности по службе или просто причудливость нрава его, решить положительно не беремся, но как бы то ни было, что-то совратило его со стези и положения, на котором занимал он видное и почетное место. Говорили (но не всегда говоренному можно безусловно верить), что, в противность обязанности своей и даже приличию, не явился он к торжественному обряду, при котором должен был присутствовать по званию генерал-адъютанта и как один из старейших и почетнейших генералов русской армии. Говорили, что вместо того, чтобы приехать в Москву в назначенное время, он отправился в Италию, «куда влекла его могущая любовь». Если все это так, то, разумеется, последствия должны были несколько неблагоприятно отразиться на высшие отношения к нему.
Как бы то ни было, и какие бы обстоятельства не оторвали его от России, но с того времени он в ней уже не живал. Он много путешествовал, объездил, кажется, Восток, и только изредка доходили о нем до Отечества отдельные и смутные слухи. Когда праздновалась годовщина Кульмской битвы, император Николай, желая видеть на этом историческом празднике Кульманского героя, повелел пригласить его к назначенному торжеству. Но он, под разными предлогами, отказался от приглашения. Не обращая внимания на странность подобного поступка, но помня и признавая одни боевые заслуги и блестящее участие его в знаменитом Кульмском деле, государь прислал ему знаки ордена Св. Андрея Первозванного: прекрасная черта и благородное, так сказать, отмщение за выходку довольно неприличную. Уверяют, что пакет, заключавший в себе эти знаки отличия, остался у него до кончины нераспечатанным!..
Последние годы жизни своей провел Остерман в Женеве или в предместье города. Тут увиделся я с ним, лет 20 и более спустя после прежних свиданий наших. «Что делаете вы, граф, в Женеве?» – спросил я его. «Je tourne le dos an Montblanc», – отвечал он (оборачиваюсь спиною к Монблану). И в самом деле, кресло, на котором сидел он целый день почти неподвижно, упиралось в простенок между двух окон, из которых был великолепный вид на Белую Гору. Он был уже утомлен жизнью и дряхл, но намять его была еще бодра и свежа.
Впрочем, и о памяти его можно сказать, что она остановилась на исторической странице, которой замыкается царствование императора Александра Павловича; далее не шла она, как остановившиеся часы. Новейшие русские события не возбуждали внимания его. Он о них и не говорил и не расспрашивал, что делается в России. Не слыхать было от него ни слова теплого участия, ни слова сожаления, ни слова укора. Какая ни была причина размолвки, если в нем не было христианского смирения и прошения действительным или мнимым оскорблениям, то не было и тени злопамятства, по крайней мере на словах. Он просто в отношении к России заживо замер и похоронил себя в дне 19 ноября 1825 года.
В прежние годы рыцарь красоты, ныне принес он обет рыцарской верности памяти Александра. Кабинет его в Женеве был как бы усыпальницею покойного Императора. Все возможные портреты его, во всех видах и объемах, бюсты, статуэтки, медали, – все, что только могло напоминать его, было развешено по стенам, расставлено на столах. Он был окружен этими воспоминаниями; он хранил их с нежным благоговением. Он жил в них и в минувшем, которое они изображали. На столе его постоянно лежало собрание стихотворений Державина. «Вот моя Библия», – говорил он. Жаль, если Лажечников, бывший долгое время при нем адъютантом, не собирал и не записывал по горячим следам любопытные проявления этой своеобразной личности: она и везде была бы на виду, а у нас, при некоторой бледности общего колорита, она поражала яркостью красок своих и выпуклостью очертаний.
Мы пользовались приязнью графа, но никогда не были с ним в коротких и постоянных сношениях. Встречались мы урывками, время от времени, и опять надолго расставались. А потому сказанное здесь о нем далеко не портрет, разве легкий очерк; ближе знающие его могут пополнить этот черновой набросок.
Мы упомянули выше о положении женщины в начале нынешнего столетия и несколько позднее. В петербургском, а частью и в московском обществе женщина обладала силою и властью. Женщины на Западе завидовали ей и оплакивали свое лишение всех прав состояния. Это лишение было неминуемым следствием политических, общественных и нравственных переворотов.
Тьер выдумал аксиому, которою погубил монархию во Франции: le roi regne et ne gouverne pas (король царствует, a не управляет). Навыворот этому определению можно бы сказать, что западная женщина, если иногда так или сяк управляет, то уже не царствует, а женщины любят царствовать. Женщины, синие чулочницы, или красные чулочницы, или женщины политические, парламентарные, департаментские – какие-то выродки, перестающие быть женщиной и неспособные быть мужчиною. Нелединский, Пушкин, Остерман не любили этих кунсткамерных уклонений от природного порядка. Нередко слыхал я от светских дам за границей, что только у русских еще сохранилось поклонение женщине (le culte de la femme).
Однажды на бале в Париже разговаривал я с дамою, которой только что был представлен. Она сидела, а я стоял у кресла ее. Вблизи был стул, и стояло несколько дам. Она предложила мне взять стул и сесть для продолжения разговора. Я отказывался, говоря, что не сяду, когда при мне дамы стульев не имеют. «Сделайте одолжение, – сказала она, улыбаясь, – бросьте ваши петербургские вежливости: здесь никто их не поймет».
Разумеется, в старину бывали женщины аристократические и демократические, женщины избранные и женщины общедоступные. Нередко (нечего греха таить) те же платонические жрецы, пожалуй, может быть, тот же Нелединский, тот же Остерман, при чистом служении обожаемой Лауре, совращались иногда с целомудренного и светлого пути своего и спускались потаенно на битую и торную дорогу.
Изыскания и расследования этих противоречий и противочувствий принадлежат психологии или просто мужской натуре. Не нужно забывать притом и эпоху, и современные ей нравы. Как бы то ни было, аристократическая женщина, то есть аристократка не только по рождению, но и по другим преимуществам, жила в то время особняком, опираясь на возвышенное подножие, сидела на троне, посреди двора своего. Женское разночинство тайком оспаривало иногда власть такой женщины, стараясь перенимать ее моды, приемы, осанку; но все это было не что иное, как внешние попытки, а на деле глубокая бездна отделяла одних от других. Ныне перекинут мост чрез эту бездну, и на нем сходятся и смешиваются порубежные населения, так что со стороны не скоро разглядишь, где кончается аристократическая, где начинается плебейская любовь.
Что ни говори, а Молчалины – народ в литературе драгоценный. В тетрадках их сохранилось многое, что без них пропало бы без вести. Вот, например, одна из подобных находок. Стихи писаны давно, но по содержанию едва ли не применимы они ко многим эпохам:
Всех обращиков, всех красок
Он живой лоскутный ряд:
Нет лица, но много масок,
Всюду взятых напрокат.
Либерал, чинов поклонник,
Чрезполосная душа,
С правым он его сторонник!
С левым он и сам левша.
В трех строках? – его вся повесть:
И торгаш, и арлекин,
На вес продает он совесть,
Убежденья на аршин.
Старик Бенкендорф постоянно пользовался особенным благоволением и, можно сказать, приязнью Павла Петровича и Марии Федоровны, что не всегда бывает при Дворе одновременно и совместно: равновесие дело трудное в жизни, а в придворной тем паче. Он рассказывал барону Будбергу (бывшему после Эстляндским губернатором, от которого я это слышал) о забавном и затруднительном положении, в которое он однажды попал в Павловском или Гатчинском дворце.
Это было в самый разгар платонической и рыцарской привязанности Павла Петровича к фрейлине Нелидовой. Бенкендорф нечаянно входит в один из покоев дворца и застает Павла Петровича, сидящего на диване рядом с Нелидовой. Пред ними столик с двумя свечами; в глубине комнаты догорает огонь в камине. Разговор слышится живой, но вполголоса. Третьему лицу тут места нет: оставаться неловко, уйти неприлично. Бенкендорф в недоумении переминается с ноги на ногу. В редкие секунды молчания пытается он вставить какое-нибудь малозначительное слово; но на попытки его ответа нет. Наконец великий князь говорит ему: Eh bien, monsieur de Benkendorff, vous ne vous occupez plus de politique? – Pourquoi pas, votre altesse, – отвечает он. – Voici sur la cheminue la derniere gazette de Hambourg, et vous n'eu prenez pas connaissance? (Как это, г-н Бенкендорф, вы политикой уже не занимаетесь? – Почему же нет, ваше высочество. – Вон на камине лежит последний номер Гамбургской газеты, а вы ее не читаете?) Бенкендорф обрадовался этому поводу к честному отступлению. Он идет к камину и при слабом мерцании догорающего камина готовится углубиться в чтение газеты. Что же оказывается? Самой газеты нет, а есть одно прибавление к ней с объявлениями о разных продажах, вызове прислуги, отыскании сбежавшей собаки и пр. Делать нечего: надобно было предаться чтению, и оно продолжалось около часа.
Этот случай наводит на два следующие рассказа.
Позднее нежное внимание императора Павла было обращено на другую фрейлину, жившую во дворце. В так называемом фрейлинском коридоре император встречает однажды гвардейского офицера, помнится, Каблукова, и говорит ему: «Милостивый государь, по этому коридору ходить одному из нас, вам или мне».
Во время Суворовского похода в Италию государь, в присутствии фрейлины княжны Лопухиной, читает вслух реляцию, только что полученную с театра войны. В сей реляции упоминалось, между прочим, что князь Гагарин (Павел Гаврилович) ранен; при этих словах император замечает, что княжна Лопухина побледнела и совершенно изменилась в лице. Он на это не сказал ни слова, но в тот же день посылает Суворову повеление, чтобы князь Гагарин был немедленно отправлен курьером в Петербург. Курьер приезжает. Государь принимает его в кабинете своем, приказывает ему освободиться от шляпы, сажает и расспрашивает его о военных действиях. По окончании аудиенции Гагарин идет за шляпой своей и на прежнем месте находит генерал-адъютантскую шляпу. Разумеется, он не берет ее и продолжает искать своей.
«Что вы, сударь, там ищете?» – спрашивает государь.
«Шляпы моей». – «Да вот ваша шляпа», – говорит он, указывая на ту, которой, по приказанию государя, была заменена прежняя. Таким замысловатым образом князь
Гагарин узнал, что он пожалован в генерал-адъютанты. Вскоре затем была помолвка княжны и князя, а потом и свадьба их.
Князь Гагарин не совсем чужд литературе нашей. Он писал русские стихи, которые печатал Жуковский, временный издатель «Вестника Европы». Вероятно, писал он и французские стихи. На французском языке была напечатана им брошюра о поездке в Финляндию, куда он, в должности генерал-адъютанта, провожал императора Александра Павловича.
Французский поэт сказал:
La patrie est aux lieux ou l'ame est enchainee. (Отечество там, где душа закрепощена.) Шутник заметил, что если так, то Россия есть отечество по преимуществу, что в ней встречаются души и крепостные, и заложенные. Шутка эта, по счастью, выдохлась, откупоренная положением 19-го февраля. (Примечание переписчика.)
Вот портрет из старинной картинной галереи:
Он весь приглажен, весь прилизан,
С иголки ум его и фрак;
И фрак крестами весь унизан,
И ум под канцелярский лак.
Он чопорен, он накрахмален,
На разговор он туп и скуп,
И глупо он официален,
И то-ж официально глуп.
Выше, говоря о наших критиках, привели мы стих: «Живет он в Чухломе, а пишет о Париже». Про иного можно сказать: если не о Париже, так о Петербурге. Иной автор, романист, публицист, пишет, пожалуй, на Мойке или на Фонтанке, а так и сдается, что на статье его красуется Чухломский почтовый штемпель. Провинциализм сильно одолевает литературу нашу. Этого прежде не было. Авторы, с непривычки и незнакомые со средой, в которой они очутились, смотрят на все, на людей и на вещи, глазами мутными и напуганными: точно провинциал, из глуши своей перенесенный в блестящий столичный салон.
У него рябит в глазах и в голове. Скромный, благоразумный провинциал целомудренно сидит себе и молчит или отвечает на вопросы о уезде своем, который он хорошо знает, но провинциал удалой, провинциал-сорванец, хотя и сидит на стуле развязно, скрестя ногу на ногу, как подобает фешенебельному джентльмену, но нагло вмешавшись в разговор, вдруг брякнет такое слово, что всех с ног сшибает, или уморит со смеху. Мы не желаем оскорбить провинциалов; охотно соглашаемся, что многие из них люди добропорядочные, рассудительные, что иногда даже от них многому и научиться можно, но провинциал оставайся в провинции и не залетай в высокие хоромы. Писатель, не знающий аза в глаза из той светской или политической грамоты, которую он берется толковать, может, по своей самонадеянности и самоуверенности, только раздосадовать или рассмешить других своими провинциальными промахами.
Есть еще одно слабое и больное место в литературе нашей. Творения прежних писателей отзывались более или менее личностью их, слог их было чистое зеркало, которое отражало их самих внешне и внутренне. Ныне слог причисляется к каким-то предубеждениям и слабоумиям чопорной старины. Хотят ли порицать сочинение, по каким-нибудь поводам не соответственное понятиям и направлениям критиков, не находят более оскорбительного, более убийственного приговора, как следующий: сочинение писано Карамзинским слогом. Вот до чего утрачены всякое чувство изящного, вкус и всякое художественное понимание письменного искусства. А между тем искусство существует.
Дарования, призванные оставить по себе след в истории литературы, будут изучать это искусство в творениях Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Пушкина. Они ознакомятся с ними, пропитаются ими. У каждого будет свой склад, своя, так сказать, физиономия; каждый внесет в общее дело долю личности своей, не будет рабским сколком, а останется самим собой и только далее и глубже разработает поле, перешедшее ему в наследство. Но все же эти лица сохранят черты сродства с образцами своими, будут члены одной избранной семьи, сыновья и внуки знаменитых предков. И теперь, может быть, сыщется родственное сходство между многими членами живого поколения, но дело в том, что это сходство часто безобразное; безобразие в том и другом смысле: безобразное, потому, что оно как-то неблаговидно, нескладно, или потому, что тут нет никакого образа, вполне и резко отчеканенного. Часто, что одного автора прочесть, что другого, все равно: все они подстрижены под одну гребенку, как солдаты одного полка, все одеты в одну амуницию, носят на груди своей одну и ту же бляху, как артельщики одной артели, как цеховые одного цеха. Речь везде условная, стереотипная; нет живого слова, свободно бьющего из живой груди, как свежая струя из обильного родника. Каждый черпает в свой маленький сосудец воду, уже накаченную из уличного колодезя; везде раздается однозвучное слушай часового, который стоит на одном месте; везде переходит из уст в уста, из-под пера под перо, тот же пароль, обязательно присвоенный в том или другом лагере; везде торчит и редко развевается лоскуток хоругви того или другого ополчения. И все это, со всем тем, не ратники, не мужественные воины: бойцов, в истинном значении слова, нет; а есть одни знаменосцы, полковые барабанщики, флейтщики, насвистывающие все один и тот же марш: Malbrough s'en va-t'en guerre, Ne sait quand reviendra. (Мальбрук в поход собрался…)
Пушкин забавно рассказывал следующий анекдот. Где-то шла речь об одном событии, ознаменовавшем начало нынешнего столетия. Каждый вносил свое сведение.