bannerbannerbanner
Старая записная книжка. Часть 1

Петр Вяземский
Старая записная книжка. Часть 1

Полная версия

И тогда уже были патриотические театралы, почитавшие почти государственной изменою более любить хорошее драматическое представление французское, нежели плохое отечественное. Но и тут в числе зрителей были, хотя и в меньшинстве, некоторые из таких государственных преступников и неблагодарных сынов России: они исподтишка улыбались, глядя на трагические усилия усердных лицедеев. Вас. Львович Пушкин был в числе таких злоумышленников. По добрым свойствам своим, не очень задирчивый в эпиграммах, он, выходя из театра, сказал довольно забавно:

 
Гусмана видел я, Альзиру и Замора.
Умора!
 

Был еще памятный спектакль в летописях Апраксинского театра. Разыгрывали «Цивильского Цирюльника». А. М. Пушкин был учредителем и действующим лицом представления. Он тоже был большой любитель и большой знаток сценического искусства. На театральных подмостках был он как в комнате, как дома. Вообще он не легко смущался и никогда не рисовался. Публика для него не существовала. Он играл роль свою, как чувствовал и как понимал ее, и всегда чувствовал и понимал ее верно: выражался непринужденно. Игра в лице его была мимическая и вне сцены. Разумеется, в комедии Бомарше, по всем правам, принадлежала ему роль Фигаро.

Никогда французский автор не мог придумать себе лучшего Фигаро и лучшей Розины, как тех, которые дала ему Москва. Молодая девица Шишкина (впоследствии г-жа Гедеонова) была прелестная Розина. Собою миловидная, красивая, она, игрою натуральною и смышленою, милою смесью девической простоты и девичьего лукавства, совершенно верно и превосходно выразила создание, вымышленное Бомарше. К тому же была она отличная певица: голос свежий, чистый, светлый, звонкий. Вставленные в комедию арии, пропетые ею, довершили торжество ее.

Дом Апраксина (который, впоследствии, кажется, был домом призрения сирот, оставшихся после родителей, умерших от холеры, – вот как судьба распоряжается, не только людьми, но и домами!) был предназначен быть храмом искусства. Много лет играли на его театре императорские актеры и опера Итальянская, выписанная и учрежденная также при содействии Апраксина.

Тузы, которые в Москве живали и умирали, право, были не лишние: каждый город мог бы пожелать иметь их в своей игре.

Подмосковная Льгово была достойною пристройкою к городскому дому, и тут посетители следовали за посетителями, праздники за праздниками, спектакли за спектаклями. В последнем отношении не довольствовались легкими комедиями и водевилями: из старого французского репертуара выбирали комедии пятиактные и первого разряда; например, La Coquette Corrigee. В один из таких вечеров Пушкин явился маркизом самого версальского чекана; в другой – настоящим французским слугой, наглым и плутоватым; а под конец – русским старостой. В деревенской картине, запросто написанной, пели куплеты в честь хозяйки, то есть Екатерины Владимировны, которую, за несколько строгую красоту ее, прозвали в Париже Венерой в гневе, la Venus en courroux. На долю Пушкина пал следующий куплет:

 
Был я щеголем французским,
Был обманщиком слугой,
А теперь красавцем русским,
При усах и с бородой.
Малый я во всем послушный,
И с другими на подхват,
Для хозяйки добродушной
Я в огонь и в воду рад.
 

Перед самым спектаклем приехал из Петербурга князь Федор Сергеевич Голицын. Сейчас завербовали и его, и он пропел куплет, тут же написанный. Для не знавших его нужно заметить, что он был очень толст.

 
Из Санкт-Питера на праздник
Я нарочно прилетел.
Балагур я и проказник,
И пострел везде поспел.
Оценить меня глазами,
Я кажусь пудовиком;
Но попраздновать с друзьями
Нетяжел я на подъем.
 
* * *

Вот еще некоторые упражнения подмосковного деревенского общества, во время холеры, в шарадах:

1.
 
Читатель добрый мой, охотник до новинки,
Разделишь ли меня ты на две половинки,
Вот что во мне найдешь, когда догадка есть:
Одна – есть Божий дар; ему хвала и честь!
Душист он и душа обеда, вечеринки.
Годится для крестин, для свадьбы, на поминки;
Он освежает ум и сердце веселит.
Другая – тело в нас от холода хранит.
А если скажешь ты: шарада плоховата!
Она тебе в ответ: как быть? Я виновата.
 
2.
 
Известно, климат наш больших похвал не стоит.
Здесь слогу первому второй он часто строит.
А целое мое: поэт и весельчак.
Теперь забвение, в гробу, его покоит,
Но в старину и он был славен кое-как.
Он нас в кулачный бой заводит и в кабак,
И боек стих его, и много в нем размаху;
Живописует нам он красную рубаху
И православный наш кулак.
 
3.
 
Есть шар земной; но есть, быть может, шар и ада,
Как бы то ни было, а все-таки шарада.
 
4.
 
Возьмите турку вы, возьмите немца вы,
И каждому из них по трубке в рот воткните;
Потом те два лица в одно лицо сложите,
И выльется русак от ног до головы.
 
5.
 
Во мне вы встретите чухонца и француза;
И, если русская трагическая Муза
Не совершенно вам чужда,
Вы мой и весь состав найдете без труда.
 
6.
 
Напоминаю вам я песни Оссиана,
Страну и зимних вьюг, и бардов, и тумана.
Приставьте букву мне у самой головы,
Быть может, ключницу свою найдете вы.
Вам мало ли того? Свой узел вновь затянем,
И в географию российскую заглянем.
Вот здесь: не то село, не то что городок,
А так ни то ни сё, заштатный уголок.
Не нравится он вам? – По щучьему веленью
И почерком пера, во след воображенью,
На юг, роскошный юг, стремглав перелетим.
Вот, славная река, с преданьем вековым;
Вот царство роз, и здесь их вечно свеж румянец;
Душисто здесь цветут лимон и померанец,
Неувядаемой здесь блещет красотой
Земля цветущая под твердью голубой;
Здесь круглый год весна и солнцу новоселье.
Вот город, южного поморья ожерелье!
Но, может быть, хотите заглянуть
В века минувшие? Я вам открою путь.
Из всех частей теперь разбросанных пред вами
Составьте вы лицо одно:
Мужское ль, женское ль? Вы разгадайте сами.
Да, вам и разгадать, я чай, немудрено.
В нем виден крепкий ум и пыл любви свободной,
Оно с лица земли сошло давным-давно;
Но в русских хартиях еще живет оно,
Живет и в памяти народной.
 
7.
 
Гордится девушка, что с головы до ног
Мой первый слог ее на первый бал одел;
Поляк гордится тем, что он второй мой слог;
Голландец тем, что я в саду его расцвел.
 
* * *

Если Державин русский Гораций, как его часто называют, то князь И. М. Долгоруков, в таком же значении, не есть ли русский Державин? В Державине есть местами что-то горацианское; в Долгоруковом есть что-то державинское. Все это, следуя по нисходящей линии.

Державин кое-где и кое-как обрусил Горация. Долгорукову удавалось еще обрусить, или перерусить русского Державина, популяризировать его. Державин не везде и не всегда каждому русскому впору. Долгорукова каждый поймет. Не знаю в точности почему, а может быть, просто и ошибаюсь, но, читая Долгорукова, я невольно припоминал Державина: разумевается, не того, который парит, а того, который легко и счастливо скользит по земле и метко дотрагивается до всего житейского.

Впрочем, не думаю, чтобы Долгоруков именно и умышленно подражал Державину. Он не искал его, а просто сходился с ним на некоторых проселках. По большим дорогам поэзии он не пускался. В том и другом много житейской философии: в Долгорукове более, потому, что он не увлекался в сторону и на высоты. В том и другом есть поэзия личная, так сказать, автобиографическая; но в Долгорукове даже ее более нежели у Державина; она, может быть, даже живее и разнообразнее. Он более держится около себя, менее обращая внимания на события, а более на впечатления и ощущения свои.

Как ни своенравен певец Фелицы, как ни далек он от так называемой классической поэзии, но все же подмечаются в нем некоторые классические приемы. Видно, что и ему хочется быть академиком и показать, что он чему-нибудь учился. В другом никак не отыщешь этих изволений, этих притязаний. Читая его, нельзя не убедиться, что в поэтах он более охотник, чем присяжный и ответственный поэт. Он писал стихами потому, что так пришлось, потому, что рифмы довольно легко и послушно ложились под перо его.

Еще – и здесь отделяется он от Державина – бывал он поэтом, когда бывал влюблен; а влюблен бывал он очень часто. Это раскрывает он. нам в первом выпуске стихов своих: Бытие сердца моего. Это бытие разделяется на многие маленькие отделения. Мог бы он назвать книгу свою: Летописью о сердечных мятежах. Но междуцарствия в сердце его не бывало; только часто сменялись цари, то есть царицы. Кто же из влюбленных не бывал в свой час поэтом? Не у каждого выливались стихи на бумагу, но поэтическая нота, хотя и глухо, а звучала в груди каждого. И каждый мог сказать: Auch ich bin in Arkadien geboren.

А Долгоруков не только родился в этой Аркадии, но исходил ее из края в край, вдоль и поперек и постучался у каждого женского сердца. Он влюбчивый поэт. Он поэт-сердечкин, но не вроде князя Шаликова. В нем была искренность, была нередко глубина чувства. Вот начало одной песни его:

 
Без тебя, моя Глафира,
Без тебя, как без души,
Никакие царства мира
Для меня не хороши.
 

Разумеется, это не из лучших стихов его. Здесь ничего нет особенного; ничего нет художественного ни в выражении, ни в отделке, ни в фактуре стиха; но есть замечательное движение в приступе. Это невольное, сердечное восклицание. Так и слышится, что оно вырвалось из груди и высказано прежде, чем было оно написано. Опять может быть, ошибаюсь, и обманывают меня первоначальные впечатления мои; но эти четыре стиха как-то особенно приятно и нежно звучат в памяти моей.

 

Ум поэта нашего был преимущественно русского склада. Этим складом и выразил он себя. Русские поговорки так им и расточаются, и почти всегда с толком и удачно. Он вовсе не ищет блеснуть мужиковатостью своей; он употребляет простонародную поговорку потому, что она сподручна мысли его. Этот русский склад, с поговорками или без поговорок, особенно заметен в нем, Державине и в Крылове. В Пушкине более обозначалась народность историческая; в тех трех – народность житейская. Немного парадоксируя, Пушкин говаривал, что русскому языку следует учиться у просвирен и у лабазников; но, кажется, сам он мало прислушивался к ним и в речи своей редко простонародничал.

Странное дело, и нельзя кстати здесь не заметить: рождением простолюдин и холмогорец, Ломоносов, едва ли из наших писателей не наименее русский в том значении, которое присваиваем определению нашему. Даже Сумароков, который изо всей мочи подражал французам и выдавал себя за прямого питомца Расина и Вольтера, имел в жилах своих более русской крови: он более глядит русским, нежели Ломоносов. Этот немцев ненавидел, но ум свой одел в немецкое платье.

В Долгорукове, может быть, отыщешь еще больше коренного русского языка, всем общедоступного, более руссицизма, нежели у самого Крылова. Но у Крылова эти руссицизмы очищеннее и в самой простоте своей художественнее. От Долгорукова художества не жди: он не родился художником, художником и не сделался. Ему некогда было воспитывать дарование свое. Он сам вам говорит:

 
Угоден, пусть меня читают;
Противен, пусть в огонь бросают:
Трубы похвальной не ищу.
 

И это в нем не уловка смирения. У него была своя публика, разукрашенная разными Глафирами, Парашами, Людмилами, Раидами и многими другими, которые, все вместе и каждая в свою очередь, одаряли поэта вдохновением. В предисловии к третьему изданию сочинений своих он прямо говорит: «Первое издание моих стихов, вышедшее в 1802 году, и второе в 1808-м, были посвящены женскому полу». И чистосердечно, и похвально! Критике нечего тут совать свой нос и перо свое. Это не по ее части.

Любопытно также и то, что, в предисловии своем, говорит он о новом издании сочинений своих. «Я очень мало поправлял мои стихотворения, и в 3-м издании также много старого вздору оставил, как и в прежних двух, да еще и много нового прибавил: потому что я в стихах моих хотел сохранить все оттенки чувств своих, видеть в них, как на картине, всю историю моего сердца, его волнения, перемену в образе мыслей». «Я ни одной безделки, ни одного стиха не вымарал, потому что всякий напоминает мне какое-либо происшествие, или мысль, или чувство, которое на меня действовало тогда и тогда».

Нет сомнения, что в изданных четырех частях Долгорукова не все изящный товар, а довольно есть и балласта. Читатели, конечно, не могут разделить с автором приятное чувство собственности, с которым он, так сказать, любуется каждым стихом, напоминающим ему день, час, минуту протекшей жизни его. Но мы можем выбирать из жизни и сочинений его то, в чем способны сочувствовать ему, то, что не исключительно личное и для нас постороннее: с ним во многом можно не только встретиться, но и сойтись. Во всяком случае, полагаем, что сокращенное, выборное, дешевое издание Долгорукова могло бы найти читателей и сочувствие между грамотными простолюдинами нашими.

Простонародная литература наша очень бедна. Даже басни Крылова не совершенно общедоступное чтение. Не думаю, чтобы басня могла встретить большой успех в простом народе. Он так сжился, свыкся с животной и прозябаемой натурой, что мудрено увлекаться ему художественным воспроизведением этой натуры. Он знает, что дуб, заяц, лошадь не говорят, и не станет слушать их речей, когда со стороны заставят их говорить. Воображение этих людей мало развито, мало изощрено. Им нужны не иносказания, а сказания простые, живые, следовательно – действительные. Мир басни заманчив и хорош для нас, разрозненных с натурой. За отсутствием настоящей мы любуемся очерками ее в художественных картинах; нас пленяет простота в хорошей басне потому, что в нас самих простоты уже нет; попав нечаянно в деревню, мы лакомимся ломтем ржаного хлеба и крынкой свежего молока, потому что в городе пресытились белым хлебом и разными пряными приправами.

Вот разговорился я о Долгоруковом, как покойник о покойнике. Но для кого разговорился я? Кто знает Долгорукова? Кто читает его? Кому до него теперь дело? Правда, Пушкин еще знал наизусть несколько десятков стихов его; но едва ли и Пушкин не смотрит покойником. Пока еще хорошо бальзамированным покойником, почетным. Все это так, но все же за живого выдавать его нельзя. Посмотрите на живых: они совсем другие!

Вот видите ли, я думаю, в чем дело и от чего на Долгорукова нет ныне потребителей. В нем вовсе нет гражданских мотивов, скажут многие. Не знаю, есть ли такие мотивы в нем и как-то худо понимаю сродство гражданских мотивов с поэзией. Поэзия сама по себе, гражданство само по себе. На это есть у вас журналы, газеты. Неужели мало с вас? Но за неимением гражданских в Долгорукове встречаются человеческие мотивы. В них звучит своя грудная, а не головная нота; напевы здесь не поддельные, не напускные; здесь слышится отголосок теплого, любящего чувства. В поэзии нет ничего суше, противнее тенденциозности политической, социальной, обличительно-полицейской, уголовно-карательной. Неужели весело вам видеть рабочий вопрос в стихах?

Долгорукова нельзя читать, язык его так устарел, говорят другие. – Нет, устарел не язык: языки не стареют. Стареют, то есть видоизменяются, некоторые формы языка, выражения, приемы и оттенки, иногда к лучшему, иногда к худшему. Нынешние формы естественнее, свободнее, развязнее, изящнее. Стих Жуковского и Пушкина победил старый стих. Это неоспоримо. Но никого не принуждают держаться старого почерка, когда усовершенствованная каллиграфия ввела новые образцы. Из того не следует, что не надобно читать и хорошее, когда писано оно старым почерком, почерком своего времени. Милости просим, пишите пушкинскими стихами, если кто из вас умеет ими писать; но, что мы такие за деспотические щеголи, что не только сами носим платье по самому новейшему покрою и повязываем шейный платок таким узлом, что старине и присниться бы он не мог, но не пускаем на глаза свои и несчастных стариков, которые не одеты, не приглажены и не причесаны как мы?

Это напоминает гробовщика, который объявлял в газетах, что он для желающих изготовляет фоба в новейшем вкусе и совершенно нового фасона.

* * *

Болезнь Батюшкова уже начинала развиваться. Он тогда жил в Петербурге, летом, на даче близ Карповки. Приезжий приятель его, давно с ним не видавшийся, посетил его. Он ему обрадовался и оказал ему ласковый и нежный прием. Но вскоре болезненное и мрачное настроение пересилило минутное светлое впечатление. Желая отвлечь его и пробудить, приятель обратил разговор на поэзию и спросил его, не написал ли он чего нового? «Что писать мне и что говорить о стихах моих! – отвечал он. – Я похож на человека, который не дошел до цели своей, а нес он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы, упал и разбился вдребезги. Поди, узнай теперь, что в нем было!»

* * *

Пушкин (А.С.) отыскал в какой-то старой книге рассказ французского путешественника о русской бане. Французу захотелось попробовать ее, и отдался он любознательно и покорно в руки банщику. Тот и угостил его. Подробно описывает путешественник все мытарства, через которые прошел, и кончает этими словами: «Жара такая нестерпимая, что даже когда обвевают тебя березовыми ветками, то никакой свежести не ощущаешь, а кажется, напротив, бывает еще жарче». Несчастного парили на полке горячими вениками, а он принимал их за освежительные опахала.

* * *

Хорош и другой путешественник! Видел он, что зимой греться кучерам зажигают огни на театральной площади, а кажется, бывало и перед дворцом, во время вечерних съездов. Вот и записывает он в свои путевые записки: «Стужа зимою в Петербурге бывает так велика, что попечительное городское управление пробует отапливать улицы; но это ничему не помогает: топка нисколько не согревает воздуха».

* * *

За границей из двадцати человек, узнавших, что вы русский, пятнадцать спросят вас, правда ли, что в России замораживают себе носы? Дальше этого любознательность их не идет.

* * *

N.N. уверял одного из подобных вопросителей, что в сильные морозы от колес под каретою по снегу происходит скрип и что ловкие кучера так повертывают каретой, чтобы наигрывать или наскрипывать мелодии из разных народных песен. – «Это должно быть очень забавно», – заметил тот, выпучив удивленные глаза.

* * *

Тютчев утверждает, что единственная заповедь, которой французы крепко держатся, есть третья: «Не приемли имени Господа Бога твоего всуе». Для большей верности они вовсе не произносят его.

* * *

N.N. говорит, что он не может признать себя совершенно безупречным относительно всех заповедей, но по крайней мере соблюдает некоторые из них; например: никогда не желал дома ближнего своего, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота; а из прочей собственности его дело бывало всяческое, смотря по обстоятельствам.

* * *

Спрашивали старого француза, что делал он в Париже во время так называемого царствования террора (1793 – 1794). J'ai vecu, – отвечал он. – Жил.

В глубокой старости, на вопрос, что поделываешь? – можно так же отвечать: живу. Старость, пожалуй, и не совершенно эпоха террора, но еще менее того золотой век и медовый месяц жизни. Ложка меду давно проглочена: остается бочка дегтя, который приходится глотать.

В провинции, лет сорок тому, если не более, жене откупщика прислана была в подарок из Петербурга разная мебель. Между прочим было и такое изделие, – а какое? – Да такое, которое, также уже очень давно, один из московских полицмейстеров, на описи у кого-то движимого имущества, велел, по недоумению, на что послужить оно может, писарю наименовать: скрипичный футляр о четырех ножках.

Но откупщица на скрипке не играла и не могла даже и таким образом изъяснить эту диковинку.

Наконец придумала она, что фаянсовая лохань, заключающаяся в этой диковинке, должна служить на подавание рыбы за столом. Так и было сделано. На именинном обеде разварная стерлядь явилась в таком помещении.

Это не выдумка, а рассказано мне полковником, который с полком своим стоял в этом городе и был на обеде.

* * *

Алексей Михайлович Пушкин мог быть чем хотите, но уже отнюдь не славянофилом. Впрочем, при нем славянофильства ни в помине, ни в виду еще не было.

Славянофильство Шишкова было своего рода славянофильство кабинетное, литературное, а еще более голословное, корнесловное, буквальное. Он в мир исторический, гражданский и политический не заглядывал. Тогда политическая литература сосредотачивалась в одной галлофобии. Французов ненавидели, и только Растопчин с красного крыльца (гораздо ранее 12-го года), Шишков в своих полемических статьях, Сергей Глинка в своем «Русском Вестнике» были прорицателями и апостолами этой священной вражды.

А жаль, что Пушкин не дожил до рождения ценакла (гостиной) молодых славянофилов в Москве. Любопытно и забавно было бы посмотреть на сшибки его с Хомяковым и Киреевским. Нет сомнения, что и он не чуждался бы их, ни они не чуждались бы его. Вероятно, прения эти кончались бы остроумной шуткой Хомякова, или несколько циничной шуткой Пушкина: бойцы миролюбиво расходились бы до нового боя, при дружеском и громком хохоте самих состязателей и зрителей этого побоища.

Пушкин не мог быть приверженцем ни квасного, ни всякого другого пересоленного патриотизма: французский ум его, и французский желудок, не способны были переваривать их. При каждой выходке, немного старорусской или саморусской, его коробило. Тогда, нагибая, по обыкновению своему, голову на левую сторону до плеча, он вскрикивал: «Ах! Вы блондосы! Блондосы!» Блондосы было у него выражение, равносильное слову бухарцы, что, по понятию его, равнялось бы с нынешним значением славянофилы. Блондас, blond, беловолосый, белобрысый, чуть ли не эскимос, не альбинос. Все это сливалось у него в одно забавное и укорительное выражение.

 
* * *

Как есть ум и умничанье: так есть либерализм и либеральничанье. Дай нам Бог поболее ума и поменее либеральничанья.

* * *

Где-то прочел я:

 
Скажи, как мог попасть ты в либералы?
– Да так пришлось: судьбы не победить.
Нет ни гроша, к тому ж и чин мой малый:
Так чем же вы прикажете мне быть?
 
* * *

Один приятель мой, доктор, говорит про зятя своего: «Он так плохо учился и вообще так плох, что я всегда советую ему сделаться гомеопатом».

* * *

Т*** говорит про начальника своего Б***: «Я так уверен, что он говорит противное тому, что думает, что когда скажет мне: садитесь, я сейчас за шляпу и ухожу».

* * *

Александр Булгаков рассказывал, что в молодости, когда он служил в Неаполе, один англичанин спросил его: есть ли глупые люди в России?

Несколько озадаченный таким вопросом, он отвечал: «Вероятно, есть, и не менее, полагаю, нежели в Англии». «Не в том дело, – возразил англичанин. – Вы меня, кажется, не поняли, а мне хотелось узнать, почему правительство ваше употребляет на службу чужеземных глупцов, когда имеет своих?»

Вопрос, во всяком случае, не лестный для того, кто занимал посланническое место в Неаполе.

* * *

Когда М*** говорит о том, что быть бы могло, когда он фантазирует и романизирует, у него нет и тени воображения. Воображение его пробуждается только тогда, когда он заговорит о том, что было и что есть. Тут вымыслы так и вспыхивают, так и рассыпаются разноцветными звездами и блестками. Со всем тем, лжецом назвать его нельзя, хотя и лжет он безмилосердно, но бессознательно. Он просто сухой романист и мечтательный летописец.

* * *

Лермонтов сказал:

 
Люблю отчизну я, но странною любовью,
 

и свою любовь выразил в милой и свежей картине. Но есть у нас и такие любители или любовники, из которых каждый, в минуту чистосердечия, мог бы сказать:

 
Россию я люблю, но странною любовью;
Все хочется сильней мне обругать ее.
И это, может быть, своего рода патриотизм.
 

Но любовь эта уже чересчур героическая. Мы очень любим бичевать себя. Дело хорошее – видеть ошибки и погрешности свои: покаяние – дело похвальное. Но не надобно забывать притом пословицу про того, который лоб себе расшибет, если заставить его Богу молиться. Во всем нужна мера.

Многие любят Россию не такой, какова она есть, а такой, которою хотелось бы им, чтобы она была. То есть, любовник влюблен в красавицу, но сердится, что она белокура и что у нее голубые глаза, а что она не черноволосая и не черноокая, и каждый день преследует ее за то, что она такой родилась.

Хомяков, без сомнения, любил Россию чистою, возвышенной и просвещенной любовью; но и он, однажды, в лирическом увлечении, чересчур понатужил ноту и вышел из надлежащего диапазона, когда говорил России, что она

 
Безбожной лести, лжи тлетворной
И всякой мерзости полна.
 

Последний стих решительно неуместный и лишний. Таким укорительным и грозным языком могли говорить боговдохновленные пророки. Но в наше время простому смертному, хотя бы и поэту, подобает быть почтительнее и вежливее с матерью своей. Добрый сын Ноя прикрыл плащом слабость и стыд отца.

* * *

После долгого спора о равенстве, о коммунизме и о других материях важных кто-то резюмировал прения следующими стихами:

 
«Все смертные равны: таков закон природы».
Есть правда в этом, но отыщется и ложь.
И лошади равны, как люди: от чего ж
И в них есть низшие и высшие породы?
Есть кляча в пять рублей, есть лошадь тысяч в шесть.
И в людях был Вольтер, да и Добчинский есть.
Нет, на один аршин нельзя творенья мерить,
Хоть будь они о двух иль четырех ногах.
Нет, милый краснобай, тебе нас не уверить,
Как там ни горячись в напыщенных словах,
Что наша матушка природа коммунистка:
Нет, есть и у нее свой выбор и очистка.
Единство видим в ней, но равенства в ней нет.
Таков был искони и есть и будет свет.
Как почву ни ровняй насильственной лопаткой,
Природа кое-где глядит аристократкой.
 
* * *

Вот что Жуковский пишет в одном письме:

Un homme instruit, mais immoral sera pernicieux: car il employera pour le mal les moyens qu'il possede. Un homme moral, mais ignorant, sera pernicieux: car avec les meilleures intentions, depourvu de moyens, il agira de travers et gatera la bonne cause.

(«Человек просвещенный, но безнравственный будет вреден: потому что употребит на зло средства, коими он обладает. Человек нравственный, но ума необразованного, будет вреден: потому что, несмотря на благие намерения, поступать будет он криво и испортит доброе дело».)

Еще, говоря вообще о воспитании наследников престола, выражается он следующим образом:

Son instruction doit etre plutot complete, que detaillee. Ses idees doivent etre grandes, mais pratiques. Il doit connaitre les homines tels qu'ils sont, et les choses telles qu'elles sont. Mais un beau ideal doit vivre en son ame: s'est celui de son role et de sa destination. Deux choses peuvent surtout enflammer et nourrir cet ideal, sans l'entrainer dans le pays des fictions, si dangereux pour un Souverain. C'est la religion et l'histoire. La religion pour le Souverain est la grande science de sa responsabilite devant Dieu. («Обучение его должно быть скорее всеобъемлющее, чем дробное. Понятия его должны быть обширны и возвышенны, но вместе с тем и практические. Он должен знать людей, каковыми они бывают, и вещи, каковы они на деле. Но идеал красоты должен храниться в душе его: это идеал звания его и предназначения его. Два предмета могут особенно воспламенять и питать этот идеал, не увлекая его в область мечтательностей, столь пагубную для государя. Эти два предмета: религия и история. Религия для царя есть великая наука ответственности его пред Богом».)

Какой сильный и выразительный язык и какие верные и возвышенные мысли! Жуковский, за некоторыми невольными руссицизмами, прекрасно выражался на французском языке. С ним, вероятно, свыкся он и овладел им прилежным чтением образцовых и классических французских писателей. Не в Благородном же пансионе при Московском университете, не от Антонского, не из Белева мог он позаимствовать это знание.

Замечательно, что три наши правильнейшие и лучшие прозаики, Карамзин, Жуковский и Пушкин, писали почти так же свободно на французском, как и на своем языке. Следовательно, галлолюбие или французомания не враждебны правильному развитию русской речи.

Французский язык, своею точностью, ясностью, логическими оборотами речи, может служить хорошим курсом и преподаванием для правильного образования слога и на другом языке. Разумеется, говорим здесь о французском языке, обработанном великими писателями истекшего столетия; а не о нынешнем французском литературном наречии.

Влияние немецкого языка и немецкой фразеологии, там, где оно у нас встречается, оказывается вредным. Немцы любят бродить и отыскивать себе дорогу в тумане и в извилинах перепутанного лабиринта. Темная фраза для немца находка, головоломная гимнастика вообще немцу по нутру.

Французы любят или любили ясный день и прямую, большую дорогу. Русской речи также нужны ясность и ровная столбовая дорога. Карамзин, в письме из Женевы 1789 г., пишет: «Здешняя жизнь моя довольно единообразна. Прогуливаюсь и читаю французских авторов, и старых, и новых, чтобы иметь полное понятие о французской литературе». (Немецкая и английская были ему уже знакомы.) Он мог бы прибавить, что читает французских авторов, чтобы научиться писать по-русски так, как он после писал.

* * *

В предобеденный час кто-то засиделся долго у Талейрана, вероятно в надежде, что хозяин пригласит его с собой отобедать. Наконец, Талейран позвонил и вошедшему дворецкому сказал: «Когда господин (называя его по имени) уйдет, подавать тотчас обедать».

* * *

Давыдов (П.Л.) был рыцарь вежливости и джентльмен в полном значении слова, но не выгодно было чем-нибудь раздосадовать его. Я*** речами и суждениями своими привел однажды желчь его в движение: «А как думаешь, Денис, – спросил он Давыдова, указывая на Я***, – у него на голове свои волосы, или парик?»

* * *

Однажды Алексей Михайлович Пушкин распустил слух, что наконец однофамилец его, Василий Львович, написал очень милые стихи. Это дошло до него и, по неожиданности, очень польстило его доверчивому самолюбию. Наконец, в кружке общих приятелей, обрадованный поэт спрашивает вечного противника своего: какие это стихи, которые имели счастье заслужить благоволение твое? А вот эти, говорит Пушкин:

 
Charmante Recamier,
Que tu me sembles belle!
Que n'es-tu tourterelle?
Que ne suis-je ramier?
 
 
(Прелестная Рекамье,
Как ты хороша!
Почему ты не голубка?
И почему я не ветка?)
 

Разумеется, что он же сам написал на смех эти стихи. Но шутка удалась, и общий хохот увенчал ее. Но хохотал ли Василий Львович? Об этом история молчит.

Впрочем, кстати заметить, что он равно правильно и свободно писал и французские стихи. Он мастер был обтачивать куплеты и в Париже был известен песнями своими. Почему же не иметь разнозвучные струны на своей лире? Беды и стыда тут нет. Одно время жил он на Васильевском острове и захвачен был Невским ледоходом. Из заточения своего написал он приятелям своим и княгине Екатерине Федоровне Долгоруковой очень милые и остроумные стихи:

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32 
Рейтинг@Mail.ru