В старое время и в начале столетия, в некоторых слоях общества считалось как-то почтительнее и вежливее обращаться с речью на французском диалекте. Заговаривать по-русски казалось слишком запросто и фамильярно. Зато какие часто забавные промахи отпускались! К ошибкам на отечественном языке оказывалось вообще более терпимости. Свои люди сочтемся, или рука руку, а пожалуй, язык, моет. Высшая образованность в обществе была воспитана на иностранной выдержке. В старое время говорили по-русски более самоучкой. Да иначе и быть не могло. Учителей не было, русских воспитателей не было. В книгах для чтения был большой недостаток. Хороших словарей, общедоступной грамматики налицо также не оказывалось. Есть ли они теперь в удовлетворительном составе и виде? Право, сказать не умею. Лучшие писатели наши прежнего времени сами вскормлены были на чужих хлебах. Но они чужой хлеб перепекали в своей родной печи, прибавляя к ней муки своей, и мало-помалу пошли в ход и вошли в славу московские калачи и разные сдобные печенья.
В старое время была целая устная литература, литература анекдотическая, забавно искаженной французской речи.
Чьи это портреты? – По середке ma femme, а по бокам pere d'elle и mere d'elle.
А исторический и знаменитый je Федора Петровича Уварова? Наполеон I, в котором-то из сражений, любовался русской кавалерийской атакой и, как рассказывают, воскликнул: Браво! Браво! Вырвавшийся крик из груди художника. Позднее, когда Уваров представлялся ему, Наполеон, вспомнив впечатление свое, спросил его: кто командовал русской кавалерией в таком-то деле? – Je, Sire.
Тоном пониже, но его же. В сенях театра, при выкличке карет полицейским солдатом, повторял: Pas ma, pas ma. Наконец провозгласили карету его: та, та, та, воскликнул он и выбежал из сеней.
Барыня, довольно высокоименитая, была в Риме и представлялась папе. Не знаю, целовала ли она туфлю его святейшества, но известно, что на какой-то вопрос его, отвечала она: oui, mon раре.
Другая русская путешественница, на представлении немецкой королеве, говорила ей: Sirene, на том основании, что королю говорят: Sire. Вольно же французскому языку не быть логически последовательным!
Через какой-то губернский город проезжал ученый путешественник, сильно рекомендованный из Петербурга местному начальству. Губернатор решился дать в честь его обед, но на беду, он никакого иностранного языка не знал. Для того, чтобы помочь этому горю, выписали уездного предводителя, который был в числе военных гостей, посетивших Париж в 1814 году и поэтому прозван был в уезде парижанином. Губернатор просил его заняться во время обеда разговором с путешественником и сказать несколько приличных слов, когда будут пить за здравие его. Наш парижанин охулки на язык не положил. В витиеватой речи он несколько раз выхвалял достоинства de l'illustre coupable du triomphe d'aujourd'hui (знаменитого виновника нынешнего торжества).
В детстве моем знавал я барина, который в русскую речь – а он иначе как по-русски не говорил – вклеивал поминутно слово, или, вернее, звуки мунштр. Кто-то спросил у него истолкования этой странности. – «В молодости моей я совершенно владел французским языком, но прожил двадцать лет в деревни и совершенно потерял навык говорить на нем. Одно только это слово осталось у меня в памяти и невольно навертывается на язык». Кто-то предполагал, что, вероятно, когда-нибудь жена или одна из приятельниц назвала его monstre, и эта кличка однажды навсегда так и врезалась в него.
Немцы также произношением своим делают забавные промолвки. В Москве, на одной вечеринке, хозяйка дома пригласила барона *** сесть за ужин; он извинялся и просил позволения de roter an tour de la table (попродить вокруг стола; вместо roder – побродить).
Дипломат, родом венецианец, в русской службе, чуть ли не Мочениго, в конце донесения своего императрице Екатерине II, говорил: j'ai le bonheur d'etre jusqu'a la mort attache a la grande potence do votre majeste (вместо potenza – держава).
Можно бы собрать целый фолиант подобных археологических и архаических редкостей. Эти промахи языка тем были забавнее, что французские слова вообще очень поддаются на двусмысленное значение. Ныне что-то и этого смеха нет. Уста, чтобы не сказать губы, разучились смеяться; они надулись и нахмурились. Одни щеголеватые фельетонисты и модные повествователи великосветских событий пробуждают улыбку нашу, когда они, с грехом пополам, испещряют французской мозаикой свой русский текст.
Мы сказали: губы нахмурились. Выражение совершенно правильное. На польском языке сохранилось славянское слово хмура, то есть облако, туча. Напрасно нет этого слова в нашем академическом словаре. Вообще было бы не худо пересмотреть повнимательнее лексиконы польского языка. В них, нет сомнения, нашлось бы довольно слов, которые ускользнули из наших, а на деле принадлежат обоим языкам. Поляки могли бы сделать и у нас подобный повальный обыск. Тут политических перекоров бояться нечего. Никому не было бы в обиду: все были бы в барышах.
Брюллов говорил мне однажды о ком-то. «Он очень слезлив, но когда и плачет, то кажется, что из глаз слюнки текут».
Мы с ним прогуливались в Риме и вышли за городские стены, в так называемую la campagna di Roma, Римскую равнину, Римскую степь. Ее воспевали поэты, живописцы старались воспроизводить ее в картинах своих; путешественники любуются ее величавой и грустной прелестью. День тогда был пасмурный; а в Риме нужны переливы сияния. «Жаль, что нет солнца, – сказал Брюллов, – будь оно, и все это пред нами так бы и запело». Замечательно, что он свое поэтическое выражение заимствовал не из живописи, а из музыки.
Но вот слово его же, которое так и носит отпечаток великого живописца. В Петербург приезжала англичанка, известная портретистка. Спрашивали Брюллова, что он думает о ней. «Талант есть, – сказал он, – но в портретах ее нет костей: все одно мясо».
Известный П. И. Кутузов не всегда был сенатор и куратор. Было время, когда, в молодости, был он кирасирский майор, или подполковник, в полку, квартирующем в Москве.
У кого-то за городом был домашний спектакль. Кутузов участвовал в нем в роли арлекина. После представления спешит он в город и как до него было только версты две или три, он, не переодевшись, а закутавшись в шинель, сел в карету и поскакал в Москву. Второпях забыл он одно: что перед городом есть застава, и при ней неминуемая гауптвахта. Кажется, это было в царствование императора Павла. Он подъезжает, надобно выходить и записаться. Дело сделано, шинель благополучно прикрыла все грехи, но вот, каким-то неосторожным движением проезжающего, шинель распахнулась, и караульный видит в кирасире пестрого арлекина. Можно представить себе, что за coup de theatre!
Как бы то ни было, кирасир-арлекин провел ночь на гауптвахте, а утром, с поличным под караулом, препровожден был к начальству. Помню, как этот рассказ, слышанный мною в детстве, забавлял меня.
Одно время проказники сговорились проезжать часто чрез Петербургские заставы и записываться там самыми причудливыми и смешными именами и фамилиями. Этот именной маскарад обратил внимание начальства. Приказано было задержать первого, кто подаст повод к подозрению в подобной шутке. Дня два после такового распоряжения проезжает чрез заставу государственный контролер Балтазар Балтазарович Кампенгаузен и речисто, во всеуслышание, провозглашает имя и звание свое.
«Некстати вздумали вы шутить, – говорит ему караульный, – знаем вашу братью; извольте-ка здесь посидеть, и мы отправим вас к господину коменданту». Так и было сделано.
В старину проезд через заставу был делом государственной важности не только у нас, но и в других государствах: во Франции и в Германии этот порядок соблюдался, может быть, еще строже и докучливее, нежели у нас. Так было и при императоре Александре I.
Волков (Александр Александрович), хорошо знакомый Москве как полицмейстер, обер-полицмейстер, комендант и, окончательно, как начальник Московского жандармского управления – и во всех этих званиях равно любимый москвичами и молодыми московскими барынями – говорил мне, что он нередко имел личные доклады у государя, и всегда все сходило с рук благополучно. Одни представления (в звании коменданта) рапортов императору Александру, во времена пребывания его в Москве, о военных чинах, приезжих и отъезжих, озабочивали его: нередко бывали они поводом к высочайшим замечаниям и выговорам.
Государь имел необыкновенную память и сметливость. Казалось, что он знает наизусть фамилии всего Российского войска, кто в каком полку и какого чина. Малейшая описка в рапорте разом и прямо кидалась ему в глаза. «Не подумай, Волков, – сказал он однажды, – что я придираюсь к тебе. – При этих словах подошел он к столу, выдвинул ящик и показал ему, в каком порядке лежат у него подобные рапорты. – Из трех моих столиц, – прибавил он, – из Петербурга, Москвы и Варшавы».
А сколько головоломного труда стоило немцам записывание фамилий некоторых русских путешественников! Ни понятие их, ни азбука, ни ухо, ни перо не могли подделаться под своенравную терминологию наших родословных грамот и календарных имен. После многих долгих и тщетных усилий правильно записать в книги одну из таких тарабарских для немца фамилий: Aber probiren sie noch ein Mai mit S.C.H. (еще один на Щ), – сказал писарю раздосадованный и выбившийся из сил начальник.
Лучше всех отделался в подобном случае Американец Толстой. Где-то в Германии официально спрашивают его: Ihr Character? – Lustig, – отвечает он, – т. е. веселый.
N.N. может казаться гордым, но он не горд, а скорее не всегда и не со всех сторон общедоступен.
У него на лбу не написано: очень рад познакомиться с вами, подобно вывеске на гостинице. Он не заезжий дом, открытый для всех проезжающих и проходящих. Он не бегает навстречу к каждому с распростертыми объятиями. Объятия его не гибки; они редко настежь растворяются. К нему не входишь большими воротами, а потаенною, заветною калиткою.
Если покажется ему, что кто-нибудь заискивает его и обращается к нему приветливым лицом, он готов на двадцать шагов предупредить его; но если кто как будто сторонится и ожидает от него заявления и задатка, он на пятьдесят шагов отступает. И тогда дело кончено: никакому сближению во веке веков не бывать. Он в людях вообще держится поодаль, не в наступательном, а в оборонительном положении. Тут есть, быть может, доля гордости, но есть и доля смирения. Он не ставит себя выше других, но в нем развилось ревнивое чувство охранения своего достоинства; разумеется, достоинства не личного, не условного, а просто достоинства, присущего каждому нравственному и по чувствам своим независимому человеку.
Это достоинство для него сокровище. Он охраняет его, как приставленный часовой оберегает царские регалии, вверенные ему под ответственность его, как кустодия охраняет святыню.
Между тем, по какому-то разноречию в натуре его, он в одно время и необщедоступен, и общежителен. По различным обстоятельствам, внешним и прирожденным, по движению и переворотам жизни N.N. – такая личность, которую почти все знают. Назови по одному крестному имени его, и все догадаются, что говорят именно о нем, а не о ком другом. Он человек улицы, толпы, всякого сборища. Но ни он толпою не поглощается, ни толпа не отражается в нем. Кто-то из приятелей его сказал, что он одна из плошек, которые зажигаются на улицах по праздничным дням. Но вообще ничего нет праздничного в нем. Он существо самое будничное.
Когда он и в среде своей, между равными, он все смотрит каким-то посторонним: и они как будто не признают его своим, и он как будто не признает их своими. Есть какая-то коренная разнородность между ними. В этом и сила, и слабость его. Но он на эту слабость не жалуется: скорее он ею утешается и ею дорожит. Вот здесь, может статься, и гнездится червяк гордости. Еще нет на земле человека, который так или иначе не носил бы в себе зародыша этой гадины.
Еще одна черта: несмотря на свое особничество, N.N. бывал в приятельских связях своих мало разборчив. Бывали приятелями ему нередко люди очень посредственные, дюжинные, даже, в некоторых отношениях, не безупречные, пожалуй, частью, и предосудительные. В этом отношении натура его была снослива. Одно натура его не могла вынести: соприкосновение с натурами низкопробными, низкопоклонными, низкодушными.
А вот, например, Х.Х. – совершенная противоположность с N.N. Он его антипод, он отрицание его. Нельзя и представить себе, чтобы они были созданы из одной и той же персти, из одного и того же духа.
У него на лбу отчеканено крупными буквами: я ваш, не то уже, что познакомился. На какую и на чью сторону он ни повернись, все прочтешь: я ваш. Ему мало знакомиться, он отдает себя, предает себя; если не продает себя, то разве единственно потому, что никто не купит его. Да и зачем покупать, когда он даром весь тут налицо? Только берите! Для него нужнее всего, пуще всего не быть собою, а быть чьею-нибудь собственностью. Он томится тоскою, сгорает жаждою зависимости, кидается на все и на всех, чтобы к чему-нибудь прицепиться; где кидаться нельзя, он ползком ползет, чтобы к кому-нибудь или к чему-нибудь прилипнуть, и прилипнет.
N.N. боится популярности как болезни заразительной и повсеместно господствующей в воздухе; Х.Х. всячески прививает себе эту болезнь. Он охотно, страстно записывается в лазареты популярности, то есть в журналы. Пьет с больными из одного стакана, ест с одной тарелки, ложится на кровать больного, дышит дыханием его; согревается, увлажается его испариною. Таким образом он проникнут, пропитан, промазан, промозгнут, прошпигован популярностью.
Что он за человек? – спросите вы хорошо знающих его, близких ему. – Он очень популярен, скажут они вам, и более ничего сказать о нем не сумеют и не могут. Он вешалка всех возможных дипломов, всех возможных и невозможных обществ по всем отраслям науки, промышленности, художеств, техники, благотворительности, усыпительности, говорительности, уморительности, собако- и кошко-любивой попечительности и так далее, и так далее. Он запевало, он юла, непременный Спичинский всех юбилейных обедов и годовщин. Как выходец из Полинезии, он словно татуирован всеми печатями и подписями президентскими, комитетскими, духовными и светскими. Взглянешь на него, аж в глазах зарябит. Если, паче чаяния, имя его не встретилось бы в каком-нибудь обществе, хотя в числе почетных членов, сотрудников или иногородних корреспондентов, – то подобное общество походило бы на человека, который родился без мизинца на левой руке.
Имярек был в свое время не действительный тайный, а просто действительно тайный советник, которого советы ни единой душе на земле не были известны. Он не чванился и не тяготился званием своим. Казалось, что он так и рожден тайным советником.
О жизни его сказать много не для чего и нечего. Но следует припомнить здесь поговорку: смерть животы покажешь. Он умер именно своею натуральною смертью: за карточным столом в Английском клубе. Родным и приятелям его остается утешение сказать себе, что он до самой кончины сохранил всю ясность, бодрость и свежесть своих внутренних и духовных сил: за две минуты до смерти упрекал он партнера своего за то, что тот вышел с бубновой десятки, когда нужно было выходить с червонного валета.
№ 1 (внушительно и несколько сурово). – А ты, голубчик, начинаешь опять шалить! Если так пойдет, то не мудрено, что и выключим тебя из своих.
№ 2 (робко и с некоторой запинкой). – А что же я такое сделал?
№ 1. – Как что! Ты вчера обедал у графа З., а дня за два пред тем у генерала Ю.
№ 2. – Это вовсе не отступление с моей стороны, а просто лакомство. Каюсь, люблю приятно и вкусно поесть и попить; а у этих господ отличные повара и отличные вина. После обеда подают великолепные настоящие гаванские сигары! Бери сколько хочешь. Мамон свой потешил я: греха не таю. Но в прочем вел я себя с приличным достоинством; святости принципа не изменил; ни разу не сказал я графу: ваше сиятельство, а генералу: ваше превосходительство.
№ 1. – Это похвально. А когда опять будешь там, захвати три-четыре сигары и принеси мне на пробу.
Кто-то, в довольно зрелых летах, уверял молодую барыню, что он без ума влюблен в нее. «Как можете вы думать, – отвечала она, – что я поверю такой нелепости (absurdite)?» – «Тут-то и верить, – возразил он, – припомните слова блаженного Августина: credo, quia absurdum». – «Я по-латыни не знаю», – отвечала красавица. – Si c'est ainsi, j'y perdrai mon latin, mais je ne vous en aimerai pas moins. (Я и без латыни вас не разлюблю.)
Неизвестно чем кончился разговор и какие были последствия его.
Молодая девица общипывала розу и клала листочки в рот. «Я и не знал, что вы из самоедок», – сказал ей старый волокита.
А если пошло на старину, так вот старосветские мадригалы, найденные в одном разрозненном томе из библиотеки чертей, как сказал Пушкин, то есть в Московском альбоме. Эти мадригалы написаны, может быть, князем Шаликовым; а может быть, и не им:
Что написать мне вам в альбом?
У вас есть близ аптеки дом;
Но где найти лекарства
От ваших прелестей и вашего коварства?
Кто старшая из них? Вопрос сей не решен:
Они и красотой, и свежестью двойчатки;
И как ни мучусь я, не разрешу загадки:
Влюблен ли в матушку, иль в дочку я влюблен.
Быль и мечтательность, поэзия и проза.
Вдоль дома вашего, в день лютого мороза,
Я шел, – и страсти пыл горел в груди моей:
Ваш милый образ мне мечтался все живей.
В окне за стеклами у вас алела роза.
Я думал, это вы, и поклонился ей.
При старушке читали оду Петрова к графу Григорию Григорьевичу Орлову:
Блюститель строгого Зенонова закона
И стоик посреди великолепий трона.
При первом стихе старая барыня прервала чтеца: «Какой вздор! Совсем не Зенонова: законная жена графа Орлова была Зиновьева; я очень хорошо знавала ее».
Робкий, по крайней мере на словах, молодой человек, не смея выразить устно, пытался под столом выразить ногами любовь свою соседке, уже испытанной в деле любви.
«Если вы любите меня, – сказала она, – то говорите просто, а не давите мне ног, тем более что у меня на пальцах мозоли» (исторически верно).
В Москве допожарной жили три старые девицы, три сестрицы Лев***. Их прозвали тремя Парками.
Но эти Парки никого не пугали, а разъезжали по Москве и были непременными посетительницами всех балов, всех съездов и собраний. Как все они ни были стары, но все же третья была меньшая из них. На ней сосредоточились любовь и заботливость старших сестер. Они ее с глаз не спускали, берегли с каким-то материнским чувством и не позволяли ей выезжать из дома одной. Бывало, приедут они на бал первые и уезжают последние.
Кто-то однажды говорит старшей: «Как это вы, в ваши лета, можете выдерживать такую трудную жизнь? Неужели вам весело на балах?» – «Чего тут весело, батюшка, – отвечала она. – Но надобно иногда и потешить нашу шалунью».
А этой шалунье было уже 62 года.
Москва была всегда обильна девицами. В Москве также проживали три или четыре сестрицы. Дом их был на улице – нет, не скажу на какой улице. Всякий день каждая из них сидела у особенного окна и смотрела на проезжающих и на проходящих, может быть, выглядывая суженого. Какой-то злой шутник – может быть, Копьев – сказал о них: на каждом окошке по лепёшке. Так и помню, что в детстве моем слыхал я о княжнах-Лепешках. Другого имени им и не было.
Москва всегда славилась прозвищами и кличками своими. Впрочем, кажется, этот обычай встречался и в древней Руси. В новейшее время он обыкновенно выражается насмешкою, что также совершенно в русском духе.
Помню в Москве одного Раевского, лет уже довольно пожилых, которого не звали иначе как Зефир Раевский, потому что он вечно порхал из дома в дом. Порхал он и в разговоре своем, ни на чем серьезно не останавливаясь.
Одного Василия Петровича звали Василисой Петровной.
Был король Неапольский, генерал Бороздин, который ходил с войском в Неаполь и имел там много успехов по женской части. Он был очень строен и красив. Одного из временщиков царствования императрицы Екатерины, Ив. Ник. Корсакова, прозвали Польским королем, потому что он всегда, по жилету, носил ленту Белаго Орла.
Был князь Долгоруков балкон, так прозванный по сложению губ его. Был князь Долгоруков каламбур, потому что он каламбурами так и сыпал. Был князь Долгоруков l'enfant prodigue (блудный сын), который в течение немногих лет спустил богатое наследство, полученное от отца. Дочь его была прозвана:
Киргиз-кайсацкая царевна,
Владычица златой орды,
потому что в лице ее, оживленном и возбудительном, было что-то восточное, и что имела она много поклонников. Была красавица, княгиня Масальская (дом на Мясницкой), la belle sauvage – прекрасная дикарка – потому что она никуда не показывалась. Муж ее, князь мощи, потому что он был очень худощав.
Всех кличек и прилагательных не припомнишь.
В Москве и дома носили клички. На Покровке дом князя Трубецкого, по странной архитектуре своей, слыл дом-комод. А по дому и семейство князя называли: Трубецкие-комод. Дом, кажется, не сгорел в пожаре 1812 года, и в официальном донесении о пожаре упоминался он дом-комод.
Как другой князь Трубецкой известен был в обществе и по полицейским спискам под именем князь-mapapa, потому что это была любимая и обыкновенная прибаутка его. Между прочим, он прозвал престарелого отца своего, когда и сам был уже стар: le pere eternal (вечный отец).
А дом Пашкова на Моховой? Не знаю, носил ли он в народе особую кличку, но дети прозвали его волшебным замком. На горе, отличающийся самобытною архитектурою, красивый и величавый, с бельведером, с садом на улицу, а в саду фонтаны, пруды, лебеди, павлины и заморские птицы; по праздникам играл в саду домашний оркестр. Как бывало ни идешь мимо дома, так и прильнешь к железной решетке; глазеешь и любуешься; и всегда решетка унизана детьми и простым народом.
Тоже в старое время была в Петербурге графиня Головкина. Ее прозвали мигушей, потому что она беспрестанно мигала и моргала глазами. Другого имени в обществе ей не было. Приезжий иностранный посланник, наслышавшись этого имени и однажды имея нужду к ней писать, преспокойно и прямо надписал письмо: a madame la comtesse Migoushe (госпоже графине Мигуше).
Тоже старина. В кавалергардском полку (почему не говорится кавалергвард, как конногвардеец?) одного офицера прозвали суп. Он был большой хлебосол и встречного и поперечного приглашал de venir manger la soupe chez lui, то есть по-русски: щей похлебать. Между тем он был очень щекотлив, взыскателен, раздражителен. «Бедовый он человек, с приглашениями своими, – говаривал Денис Давыдов, – так и слышишь в приглашении его: покорнейше прошу вас пожаловать ко мне отобедать, а не то извольте драться со мною на шести шагах расстояния».
Этот оригинал и пригласитель с пистолетом, приставленным к горлу, был, впрочем, образованный человек и пользовавшийся уважением.
Около тридцатых годов, он из среды общества, из среды семейства, со дня на день, пропал без вести. Никто не знал, кажется, и ныне не знает, куда девался он, как кончил и покончил ли с жизнью своею. Объяснительной причины к исчезновению его также никто придумать не мог.
Года два-три спустя, на детском бале заметил я малолетнего сына его, танцевавшего с маленькою дочкою отца, который года два пред тем зарезался. Разумеется, эта встреча была дело случая, и, вероятно, дети и не знали о злополучной участи родителей своих, но и в самом случае бывает иногда много трагического драматизма.
Ум и талант не всегда близнецы, не всегда сросшиеся братья-сиамцы. Напротив, они нередко разрозненные члены. Ум сам по себе, талант сам по себе.
Такая разрозненность обыкновенно встречается в литературе: есть ум, особенно в поэзии, в стихотворстве, то есть внутренность; но нет приличной и красивой оболочки, чтобы облечь сырую внутренность. Есть талант, то есть нарядная блестящая оболочка; но под нею нет никакого ядра, нет никакой сердцевины. Можно быть отличным скрипачом и вместе с тем человеком ума весьма посредственного. Перо – тот же смычок.
Некоторые так называемые светские романы богаты блестящими и тонко обделанными принадлежностями. Комната красиво убрана, все в ней расставлено в изящном и щегольском порядке, много искусства и мастерства и вкуса в разбросанных здесь и там изделиях, побрякушках; есть и ценные картины вдоль стен, есть и замечательные произведения ваяния. Одна беда: комната пуста.
Читаешь роман и все ждешь, чтобы в комнату вошел хозяин, чтобы в комнату вошла жизнь; но ни он, ни она не входят. Прекрасное женское платье, прекрасные женские наряды висят на вешалках и лежат на туалетном столе. Так и ждешь, вот придет красавица и придаст жизнь и значение этим блестящим прелестям. Она облечется ими; и она ими украсится, и они украсятся ею. Читаешь роман, а все красавица не является.
Памятный Москве оригинал, Василий Петрович Титов, ехал в Хамовническия казармы к князю Хованскому, начальствующему над войсками, расположенными в Москве. Ехал туда же и в то же время князь Долгоруков, не помню как звали его. Он несколько раз обгонял карету Титова. Наконец сей последний, высунувшись в окно, кричит ему: «Куда спешишь? Все там будем».
Когда доехали до подъезда казарм, князя Долгорукова вытащили мертвого из кареты.
Около того времени умер в Москве Ст. Степан. Апраксин. Вот какие слухи ходили в городе по поводу смерти его.
Приближенные к нему передавали, что он не один раз рассказывал бывший с ним в молодости случай. Он был в приятельских связях, опять не упомню с кем именно. По каким-то служебным неприятностям этот приятель вынужден был выйти из военной службы. Он поселился в Москве. Это было в царствование Екатерины II и, кажется, во время управления Москвою князя Прозоровского. Увольнение от службы делало положение его в Москве несколько сомнительным. Он умирает. По распоряжению градоначальника отменяются военные почести, обыкновенно оказываемые при погребении бывшего военного лица. Апраксину показался такой отказ неблаговидным и несправедливым. Он тогда командовал полком в Москве и прямо от себя и, так сказать, частным образом воздал покойнику подобающие ему почести.
В ночь, следующую за погребеньем, является ему умерший, благодарит его за дружеский и благородный поступок и исчезает, говоря ему: до свидания. Гораздо позднее вторично является он ему, и в этот раз сказал он: «Теперь приду к тебе, когда мне суждено будет уведомить тебя, что ты должен готовиться к смерти».
Прошли многие годы. Апраксин успел устареть. Вероятно, он более не думал о являвшемся ему привидении; по крайней мере, изгладились первые впечатления. Ничего мрачного и напуганного в нем не замечалось. Напротив, он пользовался и наслаждался жизнью, любил светские развлечения и сам в течение многих лет угощал Москву разными увеселениями и празднествами: зимою в городском доме, летом в подмосковной. Наконец он легко занемогает; ни доктор его, ни домашние не обращают особенного внимания на легкую простуду. Но он сам, впрочем, нрава не мнительного, озабочен нездоровьем своим, часто задумчив и мрачен. Несколько дней спустя он, к удивлению врача своего, почти без видимой болезни и причины, угасает. Эту неожиданную смерть объясняли третьим видением, или сновидцем, которого был он жертвою.
По кончине Апраксина Москва уже не видала подобного барского и гостеприимного дома.
Чтобы дать понятие о широком размере хлебосольства его, скажем, что вскоре после возрождения Москвы он, не помню по какому случаю, дал в один и тот же день обед в зале Благородного Собрания на сто пятьдесят человек, а вечером в доме своем бал и ужин на пятьсот. Это что-то гомерическое, или просто белокаменное, московское. Впрочем, не слыхать было, чтобы хозяйство и дела его были расстроены вследствие подобных балтазарских пиршеств.
Но не одними плотоядными пиршествами отличался этот московский барски-увеселительный дом. Более возвышенные и утонченные развлечения и празднества также не были забыты. Бывали в нем литературные вечера и чтения, концерты, так называемые благородные или любительские спектакли. В городском доме была обширная театральная зала. В числе близких Апраксину приятелей назовем Фед. Фед. Кокошкина, кажется, несколько и родственника ему, и Алексея Михайловича Пушкина.
Это были два соперника-impresario. Первый заведовал Русскою сценою, другой Французскою. Оба и сами были отличные актеры, каждый в своем роде. Но преимущество было, разумеется, на стороне последнего, именно оттого, что он играл по-французски, мог пользоваться разнообразным выбором в богатой сценической литературе; другой же должен был долго искать в очень скудной драматической библиотеке и редко мог что найти.
Наш театр держится вообще переводами и подражаниями, под какою-то фабричною переделкою на русские нравы. И обыкновенно выходит, что нравы перестали быть французскими, но в русскую плоть не облеклись. Старые наши комедии, как например «Недоросль» Фон-Визина или «Хвастун» Княжнина, слишком устарели по форме и приемам своим для нашей публики.
За неимением комедий Кокошкин любил обуваться в трагический котурн. Он хорошо знал театр, изучил сценическое искусство; но наружность и средства его были не трагические. Нельзя было сказать о нем: qu'il avait le physique de son emploi (что он использовал свои физические данные). Именно физика изменяла ему. Он был малого роста, лицом очень некрасив. Ничего героического и энергического в нем не было. Трагический шлем вовсе не был к лицу ему; вязаное нижнее платье, телесного цвета, также было некстати. Голосом владел он довольно хорошо, стих произносил толково и правильно; но в голосе было что-то слишком зычное и напыщенное, что часто встречается на театре нашем. Роль свою понимал он хорошо. Вообще был он актер не без дарования, классик по убеждению и до мозга костей своих: он держался старинных сценических преданий и обычаев, до суеверия, до язычества. Но сам-то на сцене никак быть не мог классическим героем.
Помню в доме Апраксина представление трагедии Вольтера Альзира в старинном переводе Карабанова, впрочем, довольно близком и не лишенном достоинства. Тут подвизались Кокошкин, двоюродный брат его, тоже Кокошкин, с женою своею и поэт Иванов. Если Фед. Фед. был довольно сухощав, то два другие дородством своим занимали на сцене достаточно видное место. Это представление имело, разумеется, свою восторженную и до ломания рук хлопающую публику.