bannerbannerbanner
Старая записная книжка. Часть 1

Петр Вяземский
Старая записная книжка. Часть 1

Полная версия

Разумеется, эти мнимая жизнь, мнимая радость, мнимое страдание, все это вечно кажущееся относительно всего и всех давало повод к различным шуткам со стороны неверовавших. Об этом и шла речь в одном петербургском салоне. Кто-то из дипломатов заметил, что хорошо бы, если во время преподавания системы своей философом кто-нибудь порядком ущипнул бы его или впустил иголку в икры ему. – Да, – подхватил тут один из собеседников (довольно крупная личность из русского чиноначалия), – любопытно было бы проверить, что скажет Тончи, если влепить ему пятьсот палок.

Вот дело так дело! Это чисто по-русски: аргумент прямо ad hominem. Мелкопоместный, мелкотравчатый дипломат думает, что достаточно пощипать и уколоть допрашиваемое лицо. Нашему брату это кажется смешно и даже малодушно. Большому кораблю большое и плавание. Богатырю Илье Муромцу дай в руку палицу, или по крайней мере дубинку батюшки Петра Алексеевича, а не булавку. Булавкой незачем и руку себе марать.

Вот пока что пришло мне на память из материалов, которыми хотел я соорудить свою Россияду. Это только закладка здания. Может быть, со временем выведу еще кое-что. Во всяком случае предоставляю усердным зодчим и этнографам докончить начатое мною; за собою оставляю одну честь почина.

А, мимоходом будь сказано, не мало починов моих даром пропало, то есть в отношении ко мне. Кое-какие изделия и товары мои пошли в потребление и в расход под чужими фирмами. Бог даст, когда-нибудь соберусь с духом и силами и выведу на чистую воду расчеты мои и укажу на должников своих, которые даже не признают меня заимодавцем своим, хотя поживились моими грошами.

Мы упомянули о портрете Державина, писанном Тончи. Известно, что поэт изображен в зимней картине: он в шубе, и меховая шапка на голове. На вопрос Державина Дмитриеву, что он думает об этой картине, тот отвечал ему: «Думаю, что вы в дороге, зимою, и ожидаете у станции, когда запрягут лошадей в вашу кибитку».

* * *

Поэт Милонов подражал Горацию и, за неимением фалернского вина его, переводил и римское вино на русские нравы или русский хмель. Бросить ли в него камень за эту слабость? Кто же молод не бывал? К тому же в его время не заводили еще обществ трезвости, да и едва ли такие общества завербуют много поэтов: поэты боятся провиниться водяными стихами, а потому любят вспрыскивать их вином. Право и по совести, не в укор будь сказано, а мы можем насчитывать у себя несколько поэтов, которые писали под двойным упоением Аполлона и Вакха.

Милонов имел блестящее начало в жизни своей. Он вышел одним из отличных воспитанников благородного Московского пансиона, состоящего при университете. Этот пансион был долго рассадником многих дарований, по разным отраслям общественного преуспевания. Жаль, что у нас нередко уничтожаются хорошие и полезные заведения, в надежде заменить их лучшими. Но такие надежды не всегда сбываются. Милонов рано обратил общее внимание на свои поэтические опыты. К сожалению, впоследствии времени, эти удачные опыты недостаточно разрастались и созревали. Что виною тому: свойство ли таланта его или обстоятельства? Решить трудно. Фактура стиха его была всегда правильна и художественна, язык всегда изящный. Но, кажется, в Милонове было мало поэтического увлечения, мало de diable au corps (неистовства), как говорил Вольтер; не доставало и творчества. Но стихотворец был он замечательный, особенно в сатирическом роде.

В одной из сатир своих задел он зло миролюбивого и простодушного Василия Львовича Пушкина. Ошеломленный неожиданным нападением и чувствительно уязвленный, он долго не мог опомниться, сетовал на человеческую неблагодарность и жалобно говорил: «Да что же я ему сделал худого? Не позже как на той неделе Милонов вечером пил у меня чай. Никак не мог я подозревать в нем такого коварства».

Не знаем за что, но Милонов не любил и Козодавлева, министра внутренних дел, и задевал его в переводах своих из классических поэтов, в лице Рубеллия.

Дашков, бывший некогда сослуживцем его в министерстве Дмитриева, не любил Милонова. Жития строгого и характера несколько непреклонного, Дашков не мог мирволить с обычаями, частью распущенными, бывшего сослуживца своего. Он даже сердился на приятелей своих, которые менее взыскательно оставались с ним в прежних отношениях. Есть напечатанное послание Воейкова к Дашкову; тут находятся сильные стихи против Милонова, едва ли не самые укорительные и беспощадные из всех, вылившихся после из пера автора Дома Сумасшедших.

В какой-то торжественный день Петербург был вечером освещен праздничными огнями. Проходя мимо памятника Петра Великого, остававшегося во тьме, Милонов воскликнул:

 
Нет благодарности в Россиянах ни крошки:
Петр стоит алтарей, а нет пред ним и плошки.
 

Дмитриев, как известно, не только отличал, ободрял молодые дарования, но, когда мог, старался и давать им ход. В течение министерства своего, он многих из них призрел и зачислил по ведомству своему. Он говаривал, что во всяком случае они грамотней других и могут правильнее написать деловую бумагу. Литератор так уживался в нем с министром, что он назначил Кокошкина на должность губернского прокурора в Москву, преимущественно потому, что переводчик «Мизантропа», передавши верно и хорошо характер Альцеста, должен быть и сам человек добросовестный и правдивый. Подобное соображение, подобный взгляд, не общепринятые в министерских нравах и обычаях, достойны, что ни говори, почетного упоминания; но дружба дружбою, а служба службою. Нередко и министр одолевал литератора. Последний был всегда внимателен и доброжелателен. Первый часто строг, взыскателен и сух.

Милонов был однажды дежурным при нем и, следовательно, должен был, как часовой, пробыть на месте свои срочные часы. В этот день Дмитриев отправился гулять пешком по городу. Где-то на перекрестке встречает он Милонова. Весь служебный педантизм его поражен был таким уклонением от чиновнического порядка. Он приказывает ему следовать за ним. Милонов пошел рядом. «Я сказал вам, – говорит Дмитриев, – идти за мною, а не со мною».

В первых годах своей стихотворческой деятельности, Милонов перевел очень удачно одну из од Горация. За этот перевод был он приветствован следующими стихами (это листок из современной литературной эпохи, помнится, 1811 года):

 
Тогда, как уши нам терзают
Несносны крики сов, гагар,
И Музы в наши дни страдают,
Как предки наши от Татар;
Когда Хвостов, Анастасевич,
Захаров, Шаховской, Станевич,
И вся Батыева орда
Выходит на Парнас войною, –
Ты, в эти темные года,
Друг вдохновенья и труда,
С своею лирой золотою
И юной Музою вдвоем,
Невежд рой дикий оставляешь
И славу по пути встречаешь,
С которой мало кто знаком.
Будь верен службе Муз и Граций,
Будь их возлюбленным жрецом,
И пусть наставник твой Гораций
С тобой поделится венком.
 
* * *

Добрый адмирал Рйкорд, завидев однажды на Невском проспекте NN., начал издалека кричать ему: «Спасибо, большое спасибо за славную статью вашу, которую сейчас прочел я в журнале: нечего сказать, мастерски написана! Но признаться надо, славная статья и этой бестии…» Есть же люди, которые странным образом умеют приправлять похвалы свои.

Вот еще пример подобного нелицеприятия и вместе с тем образчик наших литературных нравов. Один известный литературный деятель и делец говорил Ивану Ивановичу Дмитриеву о своем приятеле и сотруднике: «Вы, ваше высокопревосходительство, не судите о нем по некоторым выходкам его; он, спора нет, часто негодяй и подлец, но он добрейшая душа. Конечно, никому не посоветую класть палец в рот ему, непременно укусит; не дорого возьмет он, чтобы при случае предать и продать тебя: такая уж у него и натура. Но со всем тем он прекрасный человек, и нельзя не любить его». В продолжении вечера, он не раз принимался таким образом обрисовывать и честить приятеля своего.

Тот же о том же сказал: «Утверждать, что он служит в тайной полиции, сущая клевета! Никогда этого не было. Правда, что он просился в нее, но ему было в том отказано».

* * *

Старик Сумароков сказал: «В прекрасной быть должна прекрасная душа». Этот хороший стих относится к Елисавете Васильевне Херасковой, супруге известного поэта. А вот и остроумный стих его, из эпиграммы на Клавику, которая и в старости все еще хотела слыть красавицею: «И Новгород уж стар, а Новгород слывет».

При подражании приемам западной, так называемой классической литературы, личная своеобразность Сумарокова часто пробивается. В нем бьет русская струя. В этом отношении он если не выше, то живее Ломоносова. В стихах нередко, в прозе почти всегда он оригинален; часто он не пишет, не сочиняет, а говорит. Оригинальность, свое произношение, свой выговор, свой запев (intonation) – свойства у нас редкие: ими должно дорожить. Необходимо реставрировать Сумарокова, выбрать из него два, три тома прозы и стихов, преимущественно прозы. Но это дело не книгопродавческой спекуляции, а дело русской Академии, или Московского общества любителей словесности.

Вот четверостишие, хотя позднейшего производства, но напоминающее эпиграмму Сумарокова, о которой выше упомянуто:

 
Она – прекрасная минувших дней медаль.
Довольно б, кажется, с нее и славы этой;
Но ей на старости проказ сердечных жаль,
И хочется быть вновь ходячею монетой.
 
* * *

В чернилах есть хмель, зарождающий запой. Сколько людей, если бы не вкусили этого зелья, оставались бы на всю жизнь порядочными личностями! Но от первого глотка зашумело у них в голове, и пошло писать! И пьяному чернилами море по колено. А на деле выходит, что и малая толика здравого смысла, данная человеку, захлебывается и утопает в чернильнице.

Одно из удачнейших слов Талейрана, который мастер был этого дела, есть следующее. Когда Наполеон произвел статс-секретаря своего Маре (Maret) в герцога Бассанского (due de Bassano), Талейран заметил: «Теперь есть во Франции человек, который глупее Маре; а именно герцог Бассанский».

 

То же можно сказать о некоторых наших литературных псевдонимах. На лицо они глупы, под загадкою еще глупее. И охота многим из них прятаться под маскою! И в полнолунии лица своего, и в полном азбучном облачении имени своего они все-таки остаются неизвестными, благородными инкогнито. Они родились спрятанными.

* * *

Императрица Екатерина II строго преследовала так называемые азартные игры (как будто не все картежные игры более или менее азартны?). Дошло до сведения ее, что один из приближенных ко двору, а именно Левашев, ведет сильную азартную игру. Однажды говорит она ему с выражением неудовольствия: «А вы все-таки продолжаете играть!» – «Виноват, ваше величество: играю иногда и в коммерческие игры». Ловкий и двусмысленный ответ обезоружил гнев императрицы. Она улыбнулась: тем дело и кончилось.

* * *

Мы заметили, что всякая игра более или менее азартна, т. е. более или менее подвержена случайности. Трудно даже в точности определить, какая игра азартная, какая нет. Обыкновенно называют азартными играми игры бескозырные. И то не верно: в пикете нет козыря, а пикет считается коммерческою игрою. В экарте есть козырь, а эта игра признается азартною и запрещена. Пожалуй, так называемые коммерческие игры еще иногда опаснее неопытным новичкам: против них могут действовать умение противника и случайность в сдаче ему хороших карт, не говоря уже о некоторых соображениях, при которых хорошие карты непременно очутятся в руках его.

В старое время общепринятая игра была бостон. Кто-то сказал, что в ней неминуемо имеешь дело с двумя неприятелями и одним предателем, который идет тебе в вист. Всякая игра бой: умение умением, но есть и доля счастья и несчастья, то есть случайности, следовательно – азарта. Вообще игра, может быть, и зло, но зло неизбежное и законами неуловимое. Можно проиграть в фараон сто рублей и даже пять, в вист можно проигрывать десятки тысяч рублей в каждый вечер. Едва ли еще не благоразумнее допустить публичные азартные игры под строгим и добросовестным наблюдением полиции и при некоторых сберегательных и ограничивающих условиях: таким образом скорее будут и волки сыты, и овцы целы, нередко вплоть остриженные (это так), но по крайней мере шкура их будет удобнее спасена, нежели в потаенных игрецких трущобах. Есть люди предопределенные роковою силою неминуемому проигрышу. Американец Толстой говорил об одном из таковых обреченных, что, начни он играть в карты сам с собою, то и тут найдет средство проиграться.

Один беспристрастный и нелицеприятный сын рассказал мне, как покойный отец его, в конце прошлого столетия, выиграл у приятеля своего двадцать тысяч рублей – на клюкве. Вот как это происходило. Он предложил добродушному приятелю своему угадывать, в которой руке его цельная клюковка, в которой раздавленная. Разумеется, заклад был определен в известную сумму. Игра продолжалась около двух часов. Нужно ли добавить для простодушного читателя, что вызванный на игру окончательно назначал всегда невпопад? Что же после, не приписать ли и клюкву к азартным играм? Закон упустил это из виду.

* * *

Бедную старушку больно приколотили. Приколотивший ее был присужден заплатить ей 25 рублей за побои и бесчестье. Она любила припоминать и рассказывать этот случай, рассказ же свой заключала всегда следующими словами, которые произносила с умилением и с крестным знамением: «Вот как не угадаешь, с какой стороны взыщет тебя Божье милосердие».

* * *

В 1806 или 1807 году один из известнейших московских книгопродавцев рассказывал следующее приходящим в лавку его: «Ну, уж надо признаться, вспыльчив автор такой-то. Вот что со мною было. Приходит он на днях ко мне и, ни с того, ни с другого, начинает меня позорить и ругать; я молчу и смотрю что будет. Наругавшись вдоволь, кинулся он на меня и стал тузить и таскать за бороду. Я все молчу и смотрю что будет. Наконец плюнул он на меня и вышел из лавки, не объяснив в чем дело. Я все молчу и жду, не воротится ли он для объяснения. Нет, не возвратился: так и остался я ни при чем!»

* * *

Отцу Алексея Михайловича Пушкина, пострадавшему в царствование Екатерины II, кто-то, кажется какой-то князь Волконский, сказал: «Не понимаю, почему так много говорят о книге Гельвеция de l'esprit; я прочел ее от доски до доски и ничего особенного в ней не нашел». – «Верю, – отвечал Пушкин, – но тут, может быть, не один Гельвеций виноват».

* * *

Во время маневров император Александр Павлович посылает одного из флигель-адъютантов своих с приказанием в какой-то отряд. Спустя несколько времени государь видит, что отряд делает движение, совершенно несогласное с данным приказанием. Он спрашивает флигель-адъютанта: «Что вы от меня передали?» Выходит, что приказание передано было совершенно навыворот. «Впрочем, – сказал государь, пожимая плечами, – и я дурак, что вас послал».

* * *

На Каменном острове Александр Павлович заметил на дереве лимон необычайной величины. Он приказал принести его к нему, как скоро он спадет с дерева. Разумеется, по излишнему усердию приставили к нему особый надзор, и наблюдение за лимоном перешло на долю и на ответственность дежурному офицеру при карауле. Нечего и говорить, что государь ничего не знал об устройстве этого обсервационного отряда.

Наконец роковой час пробил: лимон свалился. Приносят его к дежурному офицеру. Это было далеко за полночь. Офицер, верный долгу и присяге своей, идет прямо в комнаты государя. Государь уже почивал в постели своей. Офицер приказывает камердинеру разбудить его. Офицера призывают в спальню.

«Что случилось? – спрашивает государь. – Не пожар ли?» – «Нет, благодаря Бога, о пожаре ничего не слыхать. А я принес вашему величеству лимон». – «Какой лимон?» – «Да тот, за которым ваше величество повелели иметь особое и строжайшее наблюдение». Тут государь вспомнил и понял, в чем дело.

Александр Павлович был отменно вежлив, но вместе с тем иногда очень нетерпелив и вспыльчив. Можно предположить, как он спросонья отблагодарил усердного офицера, который долго после того известен был между товарищами под прозвищем Лимон.

* * *

В Варшаве рассказывали, что в одном сражении польский офицер (не припомню имени его) был на ординарцах у Наполеона I. Он посылает его с приказанием к начальнику отдельного корпуса, стоящего в стороне. Офицер пришпорил лошадь свою и поскакал; но, отъехав несколько саженей, возвращается он к императору и спрашивает: «А где найти мне ваше величество, когда исполню поручение?» – «Хоть ростом я и невелик, – отвечал Наполеон, улыбаясь, – но все-таки вы, вероятно, отыщете меня. Поезжайте только скорее».

Другой случай. Императрица Жозефина подарила часы также одному из польских офицеров, находившемуся при особе Наполеона. После расторжения брака с Жозефиной Наполеон вспомнил про эти часы и спросил офицера, сохранил ли он подарок императрицы. «Нет, ваше величество, – отвечал он. – Son heure a sonne (час ее пробил)».

С той самой поры офицер перестал пользоваться прежним благоволением Наполеона.

* * *

Во время парада на Саксонской площади великий князь Константин Павлович подзывает польского генерала, известного стихотворца, и, показывая на выстроившийся полк, говорит ему: «Что вы на это скажете? Это получше ваших стихов!» – «Sans aucun doute, monseigneur, mais aussi ce sont des vers Alexandrine, т. е. нет сомнения, ваше высочество, но зато они и Александрийские стихи (шестистопные).

Кажется, незачем добавлять, что это было сказано в царствование Александра Павловича.

* * *

Байков, лицо, известное в Варшаве, был в начале столетия причислен к неудавшемуся, или не дошедшему до места назначения своего, посольству графа Головкина в Китай. Перед тем состоял он на службе при посольстве графа Маркова в Париже. Позднее был он главным чиновником, если не совершенно правителем дел, в канцелярии Новосильцева в Варшаве. В этой должности и умер он скоропостижно в карете, недалеко от Вильны, когда он, помнится, ехал в загородный дом к невесте своей. Мицкевич, в сатирической драме по поводу Виленско-университетских дел, не упустил случая нарисовать и его портрет. По моему убеждению, Байков много вредил Новосильцеву; с этой точки зрения, постараюсь и я в нескольких чертах определить эту личность.

Он был человек способный, особенно сметливый, вообще умный, очень занимательный и забавный в разговоре. Нельзя назвать его добрым человеком, но нельзя назвать и злым. Он был добр равнодушно, зол не всегда неумышленно. Когда поживешь на свете и долго потрешься около людей, бываешь рад и человеку, который не постоянно готов напакостить ближнему из одной чистой любви к искусству пакостить, а пускается на эту охоту только в известных случаях и по особенно-личным обстоятельствам. От первых никуда не уйдешь: они везде отыщут тебя, как охотник отыскивает зверя. В отношении к другим стоит только не выбегать к ним навстречу и посторониться с дороги их, когда они неуклонным и беспрепятственным шагом идут к цели своей.

В обращении своем Байков был несколько наступателен и дерзок. С ним, то есть против него, должно было всегда держаться в позиции оборонительной. Горе тому, кто захотел бы завести с ним равные и братские сношения: простодушный и несчастный Авель сделался бы неминуемо жертвою Каина. Каин уничтожил бы, задушил бы его своею властолюбивою натурою. Он не был ни любим, ни уважаем в варшавском обществе, ни в польском, ни в русском кругу. А что всего хуже и прискорбнее, это нерасположение к нему скоро отозвалось на самом Новосильцеве.

Новосильцев любил его, т. е. он забавлял Новосильцева; вследствие того он баловал Байкова и давал ему волю. Новосильцев был отменно мягкого характера; им легко было овладеть. Байкову не нужно было прибегать для достижения этой цели к изысканным ухищрениям и тактическим обходам. Он отчасти владел Новосильцевым, потому что был налицо. Можно сказать, что он им владел силой какого-то пассивного магнетизма, не давая себе труда и магнетизировать его.

Байков был сам натуры довольно беззаботной, тучной и ленивой, даже сонливой. Он нередко засыпал на людях, в салонах и в театре, где иногда, спросонья, обращался на сцену к актерам и особенно к актрисам с шуткою не всегда приличною. Резкие, высокомерные замашки его, может быть, ему и прирожденные, вероятно еще более развились в дипломатической школе графа Маркова, который также некогда славился своим бритвенным языком и обращением часто до заносчивости невежливым. Как бы то ни было, но подобное обращение не могло нравиться тогдашнему аристократическому варшавскому обществу.

Поляки считали Байкова недостаточно благовоспитанным и от него уклонялись, хотя по официальному положению его и не могли совершенно чуждаться его. Что ни говори о политической несостоятельности поляков и вследствие того и некоторых нравственных недостатках их, но нельзя не признать, что поляки, мужчины и женщины аристократического круга, всегда обращавшиеся в высших и лучших обществах европейских столиц, сохранили и после переворотов, обессиливших национальное значение их, все предания, обычаи, поверия и, пожалуй, и суеверия золотого века европейского общежития. В Польше не было уже материального, средневекового барства, но изящное салонное барство, основанное на наследственной образованности, было еще силою и прелестью общества.

В первые времена возрожденного Царства Польского, в эти медовые месяцы брачного сожительства между Варшавской Польшей и Русским правительством, сношения завоеванных с завоевателями были не только миролюбивы, но, вероятно, и дружелюбны со стороны первых. Разумеется, могли быть и даже были исключения; но большинство довольствовалось тем что есть: упования на лучшее или на большее были пока еще потаенные pia desideria (добрые пожелания). Но после того обнаружилась какая-то incompatibilite d'humeur (несходство в нраве); далее раздражение и окончательно разрыв. До этого кризиса, во время перемежающейся лихорадки, осторожность, политическая сдержанность, при твердости всем явной и всеми признаваемой, даже некоторая терпимость, были бы на то время не излишнею уступчивостью, не слабостью, а лучшим средством к полному, по возможности, сближению и к устроению равновесия.

Новосильцев был некоторое время тем, что называется rhomme de la situation, т. е. человеком, соответствующим настоящему положению. Он не поддавался полякам, но и не унижал, не дразнил их. Он тоже принадлежал избранному кругу людей благовоспитанных и отличающихся изяществом, блеском и, так сказать, благоуханием образованности. В этом отношении высшие аристократические лица сочувствовали ему. Байков, с самого начала, был часто какою-то разноголосицею, резкою, грубою нотою в этой только что улаживающейся гармонии.

 

В числе смешных слабостей его была и та, что он сбивался на местоимениях. Новосильцева он на языке его всегда сходил на мы. Мы сделаем, мы решили, наш повар, мы даем бал и так далее. Однажды, приглашая поляка на обед к Новосильцеву, сказал он: «Приходите к нам сегодня запросто отобедать». – «К сожалению, не могу (отвечал тот с лукавою вежливостью): я уже отозван к его превосходительству сенатору Новосильцеву».

После всего сказанного спрашиваю себя, не грешно ли, и во всяком случае не совестно ли, выносить сор из старины, сор замогильный. Римская поговорка известна; но если говорить о мертвых только хорошее, то из истории выйдет одно похвальное слово, а не беспристрастный и верный синодик. Одно условие: в рассказах о минувшем, в характеристике людей, более или менее замечательных деятелей, уже сошедших с почвы действия, должны соблюдаться педантически осмотрительность и строгость: не повторять наобум то, что мельком слышал от стоустной молвы, а еще более от тысячеустной сплетни. Нет, тут должно передавать только то, что видел собственными глазами, слышал собственными ушами, в чем убедился не чужим, а собственным убеждением. А и тогда еще можешь промахнуться: и глаза иногда обманывают, и убеждение оказывается легковерным и погрешительным. Но по крайней мере в таком прискорбном случае не нарушаешь спокойствия совести и не кладешь пятна на нее. От живописца современной эпохи более требовать нельзя.

Байков был далеко не историческое лицо и не исторический деятель; история не заметит его и не догадается о нем; но положением своим в обществе, прикосновением к лицам, которых голоса и руки имели более или менее влияние на совершавшиеся события, и он не совершенно чужд истории, и если будущий дееписатель помянутой эпохи мог бы вооружиться всеисследующим микроскопом, то он отыскал бы и затерянное имя Байкова в среде действующих лиц, которые заслонили его ростом своим и подавили значительностью своей. Не должно придавать людям более важности, чем они заслуживают; но нельзя, по крайней мере, очевидцу не пристроить каждое второстепенное и пятистепенное лицо к месту, которое принадлежит ему. Байков не был недугом Новосильцева, но он был болячкою его.

Вообще должно сознаться, что, за весьма редкими исключениями, прилив официальных русских лиц в то время не мог смешаться с варшавским обществом. Уровень их был значительно ниже варшавского. Это была большая ошибка. Государь, Новосильцев, сам великий князь Константин Павлович, несмотря на неровности характера и припадки своей вспыльчивости, некоторые из адъютантов его, еще три или четыре гражданские лица могли, конечно, дать отрадное понятие о русской образованности; но зато, что сказать о влияющем большинстве, о массе? Лучше ничего не говорить.

Генерал Курута, например, был главным лицом при дворе цесаревича. Он был человек умный и не злой; во все время нахождения своего при великом князе он, вероятно, никому вреда умышленно не сделал, а может быть, часто укрощал вспышки, готовые разразиться. Он был хитрый грек: но признаться должно, что аттицизма было в нем немного, и он не смотрел греком времен Периклеса. Какого же можно было ожидать от него благоприятного русского преобразовательного влияния на польское общество, в котором находились еще живые предания, свидетели и участники изящных и блестящих увеселений Трианона или родных Лазенок и великолепных празднеств Сен-Клу и Фонтенебло?

Многие из нас думают, что достаточно материальной силы для преобладания в чужой стороне. Оно не всегда так. Нечего и говорить, лестно и приятно чувствовать за собою дубинку Петра Алексеевича: она хорошее вспомогательное средство и даже в своем роде назидательное. Сила силою, и пренебрегать ею нельзя; но не худо иметь при ней и нравственную указку для благонадежного и окончательного преподавания. Многие из нас того мнения, что правительственные лица, в области более или менее чужой, должны, если они хорошие патриоты, ненавидеть людей, подчиненных власти их, и равномерно быть ими ненавидимы; не дай Боже, чтобы администратор полюбил находящихся в управлении его, а они его полюбили: тут тотчас наши публицисты заподозрят измену! Нужно отвращать и побеждать враждебные побуждения, но самому не допускать в себе вражды: вражда одну вражду и родить способна.

Император Николай это хорошо сознавал и чувствовал. Отпуская графа Гурьева в Киев на генерал-губернаторство, он сказал ему следующие достопамятные и великодушные слова: «Ты знаешь, что я, после польского возмущения, до поляков не большой охотник, но если, по предубеждениям и по страсти, я увлечен буду на принятие каких-нибудь мер несправедливых против них, то обязанность твоя немедленно предостерегать меня».

* * *
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32 
Рейтинг@Mail.ru