Я вечор в лугах гуляла,
Грусть хотела разогнать,
И цветочков там искала,
Чтобы к милому послать.
Долго, долго я ходила.
Погасал уж солнца свет;
Все цветочки находила,
Одного лишь нет как нет.
И цветочка голубова
Я в долинах не нашла,
Без цветочка дорогова
Я домой было пошла.
Шла домой с душой унылой.
Недалеко от ручья
Вижу я цветочек милой,
Вмиг его я сорвала.
Незабудочку сорвала;
Слезы покатились вдруг.
Я вздохнула и сказала:
Не забудь меня, мой друг.
Тут и следовало бы кончить песню стихом, вырвавшимся из сердца и прекрасно и верно заключающим эту маленькую девическую драму. Но, к сожалению, автор прибавил следующий куплет:
Не дари меня ты златом,
Подари лишь сам себя.
Что в подарке мне богатом?
Ты скажи: люблю тебя!
Все это лишнее. Подари лишь сам себя – как-то изысканно и вместе с тем пошло. Златом не соглашается с простой речью всей песни, хотя часто на простонародном языке нашем слышатся слова и выражения, которые, по правилам науки, относятся более к высокому слогу. Но за исключением последнего куплета, как много свежести и простосердечия в этой идиллии! Даже самая безыскусственность и, так сказать, бесцеремонность рифм здесь не только позволительны, но кстати придают прелесть рассказу. Более богатые и яркие рифмы были бы неприятной разноголосицей.
В старину распевалась еще песня (помнится, какого-то Салтыкова); и по стихам, и по музыке, на которую они были положены, она имела большой успех.
Места тобой украшены,
Где дни я радостьми считал,
Где взор тобой обвороженный
Мои все чувства услаждал,
В пустыню скоро обратятся
Веселья потеряв свои:
Веселья вслед тебя стремятся,
Они все спутники твои.
Далее не помню, но и в других куплетах встречались стихи сильно прочувствованные, просто и верно выраженные. Где эти песни, эти сердечные исповеди, в которых изливалось когда-то живое и глубокое чувство? Сердце вверяло им свое волнение, свою тоску, свои надежды, и сочувственное ему сердце откликалось на голос его. Неужели слезы, проливаемые в старину, были хуже тех, которые проливаются ныне, если еще кое-где проливаются они? Мы говорим о свободе своей, о разрешении мыслей и понятий от условных форм, которым подчинялись отцы наши; а сами мы – деспотические рабы новых форм, вне коих, по мнению нашему, нет ни удачи, ни спасения. Старая песня может сказать с поэтом:
Я на земле земное совершила:
Я на земле любила и жила.
Некоторые из наших журнальных корифеев как будто не догадываются, что могут быть умные консерваторы и глупые либералы. По их легкомыслию или, правильнее, тупоумию и пустоумию, все консерваторы люди пошлые, все либералы народ умный, бойкий и на все способный. И в этом отношении кто ни поп, тот и батька. У них и Вашингтон либерал, и Сен-Жюст либерал, и Мордвинов либерал, что не мешает быть либералами и Белинскому, и Герцену. Для многих из них, Полевой, например, выше Карамзина, потому что сей последний озаглавил творение свое: История Государства Российского, а тот История Русского народа, что гораздо либеральнее и, следовательно, умнее: государство отзывается старой школой. Государство – назад, народ – вперед!
Летом, в окрестностях Варшавы, молодые барыни катались на лодке по большому озеру. Лодка покачнулась, и дамы попадали в воду. Англичанин, влюбленный в одну из них, увидев беду, тотчас кинулся с берега в озеро, нырнул и вытащил барыню, но, заметив, что это была не возлюбленная его, бросил ее опять в воду и нырнул еще раз, чтобы спасти настоящую.
Старик К**, добросердечный и нежный муж, но слабопамятный отец, бывало, спрашивал жену свою: «Скажи мне, пожалуйста, моя милая, кто же отец нашего меньшого сына? Я никак припомнить не могу» А в другой раз: «У меня вовсе из памяти вышло, как зовут отца нашего второго сына», и т. д.
Когда маршал Даву командовал французскими войсками и проконсульствовал в Варшаве, он не раз требовал от городского начальства, чтобы в назначенном месте наведен был мост через Вислу. То за одним, то за другим предлогом все откладывали исполнение приказания. Наконец маршал призвал к себе президента города и сказал ему: «Если послезавтра, в 12 часов пополудни, моста на Висле не будет, вы перейдете через нее, как она есть, на другой берег». Не слышно было, чтобы президент подверг себя простуде после такой прогулки.
На сейме, в царствование Станислава Понятовского, один нунций предложил собранию присудить начальнику почтового ведомства народную награду. «По какому поводу и за что?» – спросили разом несколько голосов. «А за то, – отвечал нунций, – что каждый, расширивший пределы государства, заслуживает благодарность сограждан: доныне от Варшавы до границы считалось столько-то миль; при новом управлении теперь взимают с нас прогонных денег на 20 миль более».
Некоторая местность Польского королевства была разоряема шайкой разбойников. Один польский помещик явился к полицейскому начальству и объявил, что он знает, где разбойничий притон, и что если дадут ему несколько человек из военной силы, он берется переловить всех мошенников и представить их в Варшаву. Получив военную команду, отправился он с нею в один поветовый город прямо в здание главного присутственного места, приказал солдатам схватить и перевязать всех чиновников и с тем вместе послал рапорт по начальству с донесением, что переловил злоумышленников, которые грабили край, и ожидает дальнейших приказаний.
Еще одно последнее сказание о старой Польше. Кажется, в начале минувшего столетия, один из графов Потоцких, в видах патриотических и политических, переселился в Константинополь и обратился в магометанскую веру. Он совершенно отуречился, и все это в надежде снискать доверенность и уважение турецкого правительства и употребить их в пользу Польши, во вред России. Мысль об отступничестве между тем тревожила порой набожную совесть его. «Знаю, – говорил он в минуты смущения, – что Господь, по правосудию Своему, сошлет меня в ад за мой грех, но с другой стороны, я убежден, что, видя чистоту побуждений моих, Он, по беспристрастию Своему, и карая меня, не откажет мне в уважении Своем».
Повиновение закону и представителям его есть нравственно-политическое побуждение и чувство, а вовсе не порождение страха. Страх есть то же, что, по пословице, щука в море (хотя, кажется, в море щук не бывает, и рыба она речная и прудовая). Кто любит щуку, заводи ее в пруду своем, но знай, что она переглотает всех других рыб. Один страх, посаженный властью в сердце человека, также истребит в нем все другие благородные чувства.
NN говорил о ком-то: «Он не довольно умен, чтобы дозволять себе делать глупости». О другом: «А этот не достаточно высоко поставлен, чтобы дозволять себе подобные низости».
Пушкин спрашивал приехавшего в Москву старого товарища по Лицею про общего приятеля, а также сверстника-лицеиста, отличного мимика и художника по этой части: «А как он теперь лицедействует и что представляет?» – «Петербургское наводнение». – «И что же?» – «Довольно похоже», – отвечал тот. Пушкин очень забавлялся этим довольно похоже.
Кто-то говорил: ничего нет менее литературного, как многие из наших литераторов. Они, пожалуй, люди и дельные, т. е. деловые и ловкие, даже бойкие, но не литераторы в том смысле, который общепринят и узаконен образованными людьми.
Прослушав какое-то музыкальное произведение, чуть ли не Вагнера, Россини сказал: Si c'etait de la musique, се serait bien mauvais (если это была бы музыка, то это было бы очень плохо). И о многих письменных произведениях нашего времени можно сказать: будь это литература, то оно никуда не годится; но как оно не литература, то, может быть, оно в своем роде и недурно.
А что это за род, пока определить еще трудно. Люди пишут, следовательно, их читают; а если читают, то и следует, что люди хорошо делают, что пишут. Каков товар, таков и спрос; а каков спрос, таков и товар. Рыбак рыбака далеко в плёсе видит; а писатель читателя, и читатель писателя. Таким образом всем есть место под Божиим солнцем.
На французском языке есть очень удобное выражение, соответственное слову литература и, так сказать, дополняющее и выясняющее его: Les belles lettres. Само собою разумеется, что слова литература и литератор происходят от литера, т. е. азбучных знаков. Азбука все-таки есть начало всего. Но дело в том, что грамота грамоте рознь. Одной грамоты недостаточно. Нужно еще, чтобы грамота была изящная. Les belles lettres – прекрасные письмена.
Что нужно автору? На этот вопрос чистосердечный ответ многих был бы следующий: чернила, перья, бумага и охота смертная писать. Карамзин на заданный себе вопрос: что нужно автору? – отвечал иначе. Он говорил, что таланты и знание, острый, проницательный ум, живое воображение все еще недостаточны. Он требует еще, чтобы душа могла возвыситься до страсти к добру, могла питать в себе святое, никакими сферами неограниченное желание всеобщего блага. И мало ли что еще находит он нужным автору! Но все это было высказано еще в 1793 г., следовательно, в эпоху несовершеннолетия человеческого разума, когда он едва ли ползал еще на четвереньках, а теперь он не только вырос и на ногах стоит, но чуть ли не ходит на голове, как любой плясун на канате. Да к тому же Карамзин – известный риторикан. Смешно было бы, в наше время, с ним справляться.
Хвостов где-то сказал:
Зимой весну являет лето.
Вот календарная загадка! Впрочем, у доброго Хвостова такого рода диковинки были не аномалии, не уклонения, а совершенно нормальные и законные явления.
Совестно после Хвостова называть Державина, но и у него встречаешь поразительные недосмотры и недочеты. В прекрасной картине его:
На темно-голубом эфире
Златая плавала луна
В серебряной своей порфире.
Блистаючи с высот, она
Сквозь окна дом мой озаряла,
И палевым своим лучом
Златые окна рисовала
На лаковом полу моем.
К чему тут серебряная порфира на золотой луне? А в другом стихотворении его:
Из-за облак месяц красный
Встал и смотрится в реке.
Сквозь туман и мрак ужасный
Путник едет в челноке.
Здесь что-нибудь да лишнее: или месяц красный, или ужасный мрак.
Поэзия поэзией, а стихотворчество или стихотворение стихотворением. Истинный поэт в творчестве своем никогда не собьется с пути; но в стихотворческом ремесле поэт может иногда обмолвиться промахом пера. В эти промахи он незаметно для себя и невольно вовлекается самовластительными требованиями рифмы, стопосложения и других вещественных условий и принадлежностей стиха. Было же когда-то у Пушкина:
Мечты, мечты, где ваша сладость?
Где вечная к вам рифма младость?
А в превосходном своем exegi monumentum разве не сказал он: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный!» А чем же писал он стихи свои, как не рукою? Статуя ваятеля, картина живописца так же рукотворны, как и написанная песнь поэта.
И. И. Дмитриев в милой песенке своей говорит:
Всех цветочков боле
Розу я люблю;
Ею только в поле
Взор свой веселю.
С каждым днем алее
Все как вновь цвела,
С каждым днем милее
Роза мне была.
Но на счастье прочно
Всяк надежду кинь:
К розе как нарочно
Привилась полынь.
Роза не увяла,
Тот же самый цвет;
Но не та уж стала:
Аромата нет.
Здесь следовало бы и кончить; но песельника соблазнил и попутал баснописец: он захотел вывести мораль, а тут и вышел забавный промах пера.
Хлоя, как ужасен
Этот нам урок!
Так, увы, опасен
Для красы порок.
Это неуместное и злосчастное нам причисляет, по грамматическому смыслу, самого Дмитриева к Хлоям и красавицам.
Капнист в одной песенке своей говорит:
Хоть хижина убога,
С тобой она мне храм;
Я в ней прошу от Бога
Здоровья только нам.
Нечеловеколюбиво и небратолюбиво это только перед словами нам. Это напоминает молитву эгоиста: «Господи, Ты ведаешь, что я никогда не утруждаю Тебя молитвою о ближнем: молю только о себе и уповаю, что Ты воздашь смирению моему и невмешательству в чужие дела».
Едва ли кто из поэтов древних и новых, русских или чужестранных, совершенно избежал подобных промахов, обмолвок, недосмотров, затмений. У кого их больше, у кого меньше.
Дмитриев рассказывал, что однажды допытывались от Хвостова объяснения и смысла одного стиха его. Он объяснял его и так и сяк; но на каждое объяснение следовало опровержение, которое уничтожало толкование. Наконец, вышедши из терпения, сказал он с досадою: «Да отстаньте от меня; c'est mon cheval de bataille» (это мой боевой конь – французская поговорка, выражающая, что на эту вещь, на это мнение опираешься).
Было время, правда, давно, когда загадки, шарады, логогрифы служили игрушкою и забавою умнейших людей едва ли не умнейшего общества, в сравнении с другими обществами, как предыдущими, так и последовавшими. Они не пренебрегали этими гимнастическими играми ума (jeux d'esprit). Умные люди той эпохи, т. е. дореволюционной, во Франции и в других краях, не стыдились и поребячиться в часы отдыха от дела и от трудов, но зато ничего не было ребяческого в приемах, когда они брались за дело.
Философ, энциклопедист, великий математик, деятельный противник всех злоупотреблений, Даламберт не был равнодушен к этим забавам. Рассказывают, что на болезненном одре смерти разгадал он шараду, отысканную им во французском «Меркурии». Что ни говори, а в этой игре слов, как и в игре карточной, есть своя доля сметливости, соображения, а здесь и остроумия. Во всяком случае, как времяпрепровождение, одна игра другой стоит. Не понимаю, почему призадуматься над разгадкою логогрифа унизительнее для человеческого достоинства, чем задуматься над задачею: с чего пойти, с десятки ли червей или с валета пик.
Французский язык очень удобен для подобного рассечения и растасовки слов: в нем почти каждое слово заключает в себе несколько слов, имеющих приблизительно, а нередко и положительно, свое, отдельное значение. Наши слова преимущественно составлены из слогов, которые ничего не выражают.
Одно общество, в подмосковной, во время первой московской холеры, собиралось по осенним и зимним вечерам. Для развлечения оно делало попытки над русскими словами и старалось вытянуть, выжать из них что только можно. Вот некоторые из этих попыток. Известно, что под логогрифом разумеется загадка, состоящая в слове, которого разбитые буквы, сложенные вместе, образуют другие, новые слова.
Немного букв во мне: всего четыре.
Есть пятая, но здесь прихвостница она
И к делу вовсе не нужна.
А шумом я своим известен в Божьем мире,
И крепко спящего могу врасплох со сна
И разбудить, и напугать тревожно.
Во мне еще таится то, что сплошь,
Коли хватить его неосторожно,
До положенья риз мертвецким сном заснешь.
Крылова вспомнишь ли мой стих неугомонный?
На баснь прекрасную тебе я укажу.
Изволь разгадывать, читатель благосклонный!
А я уж от себя ни слова не скажу.
(Громъ: буква ъ, ром, Мор Зверей, басня Крылова).
Взять целиком меня, я пишущая тварь,
Над ней комедия не раз смеялась встарь;
Но если на клочки меня вы разберете,
Вы многое еще легко во мне найдете.
Хотите ль утолить вы жажду в летний зной?
Пред вами протеку прохладною струей;
Но без меня ни пить, ни есть, ни врать не можно.
Исходит из меня, что правда и что ложно.
Я дую холодом, но дую и теплом;
С улыбкой, а равно с зевотой я знаком;
Целую, но подчас зубастый я кусака,
Не хуже, чем твоя задорная собака.
А часто, срам сказать, беззубый я слюнтяй;
То от меня несет – чин чина почитай –
Шампанским дорогим, то пошлою сивухой.
А как уж тошно мне, как захлебнуся мухой!
Где нет меня, там нет и солнца: тьма одна,
И ночи никогда не серебрит луна.
Без помощи моей, возьмете ль книгу в руки,
Не разберете вы, что аз, фита иль буки.
Когда кого-нибудь посадят на меня,
Тот корчится, свое седалище казня;
Но все же, как ни рвись, а с места он не встанет.
Мной узнаете вы, что хлеб или сахар тянет.
Я баснословное растенье, чудный плод;
Когда поешь меня, то память отшибет.
А кто ж, хоть иногда, не рад и позабыться?
Библейскому лицу не кстати здесь явиться,
И только мы его помянем стороной.
Я штучным быть могу; а женский тезка мой
Такие хитрые выкидывает штуки,
Что соблазнит тебя и прибирает в руки.
Когда зима сойдет и скажешь ей: прощай!
Меня заботливо развертывает май,
Но пасмурный ноябрь придет и обрывает.
Здесь пошлый враль меня бессовестно марает;
Там мною дорожат позднейшие века,
Как только гения на мне видна рука.
И наконец в моем отыщется составе
Вам имя близкое по всенародной славе:
Вы слушали его, иль слышали о нем,
И вот рисуется под новым образцом
Орфей, что не одну в Европе Эвредику
Мелодией своей сбил просто с панталыку.
(Протоколист: проток, рот, око, лот-вес, лот-растение (lotus), Лот житель Содома, пол, комнатная настилка, женский пол, лист древесный, лист бумаги, Лист-музыкант).
Кто-то говорил, что скупость есть последняя страсть в человеке, которая все другие переживает, когда она в нем была зарождена. Оно и понятно. Другие страсти с годами от нас отказываются, или мы, волею или неволею, от них отказываемся. Скупость есть страсть такого свойства, что и юноша, и старик, бедный и богатый, женщина или мужчина, могут бесконечно предаваться ей, развивать ее, лелеять, раздувать до исступления, часто до зверства. Но и скупость имеет свои исключения и так сказать причуды. Есть тому примеры.
Живо памятная петербургскому обществу своим избранным салоном, своею любовью к искусствам, к литературе, даже к русской, NN. слыла вообще очень скупою. Пожалуй, и так. Но нам, например, положительно известно, что по ходатайству Жуковского за несчастного чиновника, который растратил десять тысяч рублей из казенных денег, она тут же выдала ломбардный билет в означенную сумму. Можно сказать, что, при расположении к скупости, подобные благотворительные деяния возвышаются двойною ценой и достигают почти героических размеров.
А вот еще трогательное свидетельство смягчившейся и умилившейся скупости.
Княгиня Татьяна Васильевна Юсупова также далеко не слыла расточительницей. Вот черта ее, переданная мне невесткою ее, Татьяной Борисовной Потемкиной. По известному скопидомству своему, княгиня очень редко возобновляла свои туалетные запасы. Она долго носила одно и то же платье, почти до совершенного износа. Однажды, уже под старость, пришла ей в голову следующая мысль: «Да, если мне держаться такого порядка, то женской прислуге моей немного пожитков останется по смерти моей». И с самого этого часа произошел неожиданный и крутой переворот в ее туалетных привычках. Она часто заказывала и надевала новые платья, из материй на выбор и дорогих. Все домашние и знакомые ее дивились этой перемене, поздравляли ее с щегольством ее и с тем, что она как будто помолодела. «Вы, которые знаете загадку этой перемены, – говаривала она невестке своей, – вы поймете, на какую мысль наводят меня эти поздравления». И в самом деле, она, так сказать, наряжалась к смерти и хотела в пользу прислуги своей пополнить и обогатить свое духовное завещание.
Однажды m-elle Noiseville (Нуазевиль), воспитательница княжон Голицыных, к которым принадлежала и Татьяна Борисовна Потемкина, говорит княгине Юсуповой о затруднении своем приискать несколько тысяч рублей, необходимых для приятеля ее Vaudreuil (Водрёль; вероятно, бывший французский эмигрант), который пропадет, если не добудет этих денег. Вскоре потом г-н Водрёль получает, неизвестно откуда, неизвестно от кого, спасительное для него пособие. Позднее узнали, что деньги высланы были княгиней Юсуповой.
Все это было рассказано мне в Гостилицах, поместье, подаренном императрицею Елисаветой графу Разумовскому. Впоследствии было оно куплено за 900 000 рублей Потемкиным, но не Таврическим.
При последнем графе Разумовском, кажется, Петре Кирилловиче, крестьяне, выведенные из терпения худым и притеснительным управлением приказчика, вышли из повиновения и, как говорится, взбунтовались. По этому делу шестьдесят из них сосланы были в Сибирь. По переходе имения к Потемкиным, Татьяна Борисовна много ходатайствовала и хлопотала о возвращении их на родину. Со стороны министерства были к тому препятствия. Но, по личной просьбе помещицы, император Николай приказал водворить ссыльных на прежнее место жительства. Это переселение не обошлось, кажется, без некоторых драматических столкновений. Долговременное отсутствие мужей и непредвидимое появление их к домашнему очагу расстраивает иногда семейную обстановку жен, покорившихся условиям невольного вдовства своего. По словам Татьяны Борисовны, особенно одна из крестьянок, которая не последовала за мужем своим в Сибирь и голосистее других оплакивала свое расставание с ним, ныне вовсе не рада возвращению его. Брачная эта реставрация ежедневно празднуется домашними ссорами и драками. В прочем бывшие ссыльные ведут себя исправно и тихо.
При новой помещице, еще при императоре Александре, заведена была в Гостилицах Ланкастерская школа. Смотрителем над нею был назначен крепостной человек, также вышедший из острога, куда посажен он был – вероятно, во времена Фотия и Шишкова – по обвинению в каком-то евангельском сообществе. Чего не бывает на Руси? Потемкина добилась освобождения этого человека из тюрьмы, выкупила его у прежнего помещика и либерально произвела бывшего арестанта в учителя и надзирателя Ланкастерской школы.
Во время посещения императором Николаем поместья Гостилиц, Т. Б. Потемкина спросила государя, не смотрит ли он неодобрительно на существование в селе ее Ланкастерской школы. Известно, что в последние годы прежнего царствования эти школы подвергались строгим правительственным мерам. «Нисколько, – отвечал император Николай, – и мне жаль, что вы можете быть обо мне такого худого мнения».
В Гостилицах был священник, которого Потемкина очень уважала. Выпросив у государя позволение представить пастыря его величеству, на что изъявлено было согласие, она предуведомила о том священника. Он, с радости или со страха, чересчур подкуражил себя и предстал пред царские очи не совсем натощак. Князь А. Н. Голицын, который был свидетелем этой сцены, очень забавлялся ею и долго трунил над приятельницей своей Потемкиной за неудачное представление ее.
Потемкина была вообще, очень может быть, слишком доступна ко всем искательствам и просьбам меньшей братии, да и середней, особенно духовного звания. Она никому не отказывала в посредничестве и ходатайстве своем; неутомимо, без оглядки и смело обращалась она ко всем предержащим властям и щедро передавала им памятные и докладные записки. Несколько подобных записок вручила она и покойному митрополиту ***. Однажды была она у него в гостях; в разговоре, между прочим, сказал он ей: «А вы, матушка Татьяна Борисовна, не извольте беспокоиться о просьбах, что вы мне дали: они все порешены». – «Не знаю, как и благодарить ваше высокопреосвященство за милостивое внимание ваше». – «Благодарить нечего, – продолжал он, – всем отказано».
Когда журналист *** оскорбил в журнале своем старика князя Ю…… кто-то сказал: «Того и смотри, что он велит прислуге своей расправиться с ним; это будет совершенно по-европейски и по-азиатски». За европейскими примерами дело не станет: молодой Вольтер был же, в подобном случае, побит лакеями Шевалье-де-Рогана и посажен еще в Бастилию за полученные побои.
Повиновение не внушается разом; не нужно пояснять, что мы говорим о законном повиновении пред законом. Нужно заблаговременно, постепенно и постоянно, взращивать и развивать его в понятиях, нравах и привычках народа. Это своего рода нравственное образование. Вот отчего внутреннее устройство Англии так сильно и благонадежно.
Стотысячные прогулки народа по лондонским улицам, с развевающимися хоругвями протеста в руках против того или другого политического положения или с требованием такого или другого изменения в существующем порядке, совершаются почти мирно и не угрожают обществу волнением и бедствием, перейдя границы дозволенного; стоит только констеблям выставить на вид свои жезлики, и протестующее возмущение расходится, и город приходит в свой прежний и обыкновенный порядок.
Не все города и не все народонаселения способны выдерживать подобные болезненные припадки и пароксизмы. Тут надобно иметь крепкую конституцию не только на бумаге, но и личную, внутренне-нравственную конституцию, что гораздо благонадежнее и вернее. В Париже, например, подобная уличная прогулка, вдвое, втрое малочисленнее, не раз бурным потоком своим увлекала, ниспровергала целые династии и затопляла общество и весь государственный строй.
Мне часто приходило на ум написать свою «Россияду», не героическую, не в подрыв Херасковской, «не попранную власть татар и гордость низложенну», Боже упаси, а Россияду домашнюю, обиходную, сборник, энциклопедический словарь всех возможных руссицизмов, не только словесных, но и умственных и нравных, то есть относящихся к нравам; одним словом, собрать, по возможности, все, что удобно производит исключительно русская почва, как была она подготовлена и разработана временем, историей, обычаями, поверьями и нравами исключительно русскими.
В этот сборник вошли бы все поговорки, пословицы, туземные черты, анекдоты, изречения, опять-таки исключительно русские, не поддельные, не заимствованные, не благо- или злоприобретенные, а родовые, почвенные и невозможные ни на какой другой почве, кроме нашей. Тут так бы Русью и пахло, хоть до угара и до ошиба, хоть до выноса всех святых! Много нашлось бы материалов для подобной кормчей книги, для подобного зеркала, в котором отразились бы русский склад, русская жизнь до хряща, до подноготной. А у нас нет пока порядочного словаря и русских анекдотов.
Вот, например, несколько пробных наметок, которые вошли бы в состав нашей «Россияды». Пословицы: «Хоть не рад, да будь готов». – «Без вины виноват». – «Все Божие да государево». – «Казенное на воде не тонет и в огне не горит». В этих пословицах, в этих заветах народной мудрости, мало либеральности, мало гуманности, еще менее пресловутого self-governement. Но дело в том, что старая Русь не заботилась о том и в том не нуждалась. Под влиянием силы вещей и какого-то внутреннего голоса она чувствовала потаенную потребность сложиться, окрепнуть: безропотно, без отвлеченных умствований она поддавалась опеке власти, и может быть, и даже вероятно, благодаря этой опеке, разрослась она и возмужала. Всему есть свое время.
А «недосол на столе, пересол на спине!» В этой поваренной поговорке слышна и гастрономическая истина, и чисто практическая истина, выражающая русское крепостное состояние. Je ne sais si le cuisinier est bon, mais je sais qu'il est mon (Я не знаю, хорош ли повар; но знаю, что он мой), – говорил один провинциальный хлебосол и душевладелец на своем нижегородском французском языке. У нас есть старинная поговорка: «щей горшок да сам большой». Осмеливаемся думать, что это несколько искаженная редакция. Не правильнее и не скорее ли: щей горшок да самый большой?
Далее. Вскоре после бедственного пожара в балагане на Адмиралтейской площади в 1838 году кто-то сказал: «Слышно, что при этом несчастии довольно много народа сгорело». – «Чего много народа, – вмешался в разговор департаментский чиновник, – даже сгорел чиновник шестого класса».
Сюда просится иностранная шутка, но выросшая на русской почве. Лорд Ярмут был в Петербурге в начале двадцатых годов; говоря о приятностях петербургского пребывания своего, замечал он, что часто бывал у любезной дамы шестого класса, которая жила в шестнадцатой линии.
А вот, кстати, и характеристическая английская черта. Известно, как англичане дома с чопорною строгостью соблюдают светский этикет и по туалетной части. На твердой земле они любят эмансипировать себя. Умный и образованный лорд Ярмут, в Москве, на большой бал к Екатерине Владимировне Апраксиной явился в цветном галстуке.
В Варшаву прибыл зверинец с разными дикими и заморскими зверями. Большое раскрашенное полотно с изображением животных красовалось на стене балагана. Народ, ротозеи, толпились пред ним. Счастливые, имевшие злотый в кармане, получали билет и входили в балаган. Неимущие ротозеи посматривали на них с завистью. В числе последних был и русский солдат.
Он с отменным любопытством рассматривал живописную вывеску и в то же время грустно косился на конторку, в которой продавались билеты, и на дверь, в которую пропускались покупатели. В нем разыгрывалась целая внутренняя драма. Наконец смелым движением бросился он к сидельцу при кассе и повелительным голосом спросил его: что, это казенные звери, что ли? На лице его так и выражалось сознание, что если получит он в ответ: казенные, то и он, как человек казенный, имеет полное право, во имя всероссийского оружия, победоносно ворваться в желанный зверинец. В выражении этого лица был полный натурный этюд для живописца, физиолога, психолога, а особенно руссолога.
Здесь же в Варшаве, не помнится, по какому именно случаю, сделано было распоряжение великим князем Константином Павловичем, чтобы в такой-то день на службу в дворцовую русскую церковь были допускаемы одни русские и православные, за решительным исключением должностных и чиновных поляков, которые обыкновенно бывали по праздникам при богослужении. Наблюдение за этим порядком было поручено генералу В. Он стал в дверях и для безошибочного исполнения возложенной на него обязанности начал следующим образом допрашивать каждое сомнительное лицо: Позвольте мне спросить вас: вы не русский? – Нет. – Вы не православного вероисповедания? – Нет. – Стало быть, вы поляк? – Да. – Стало быть, вы католик? – Да. – Ну так пошел же вон!
В отсутствие князя Паскевича из Варшавы умер в ней какой-то генерал, и князь был недоволен распоряжениями, сделанными при погребении. Он сделал за то выговор варшавскому генерал-губернатору, который временно замещал его. Не желая подвергнуть себя новой неприятности, осторожный и предусмотрительный генерал-губернатор пишет однажды князю Паскевичу, также тогда отсутствующему: «Долгом считаю испросить разрешения вашей светлости, как, на случай смерти Жабоклицкого (одного из чинов польского двора), прикажете вы хоронить его?» Жабоклицкий в то время вовсе не был болен, а только стар и замечательно худощав.
Итальянец Тончи, живописец, особенно известный портретом Державина, был еще замечательный поэт и философ. Философическое учение его заключалось в том, что все в жизни и в мире призрачно, что ничего нет положительного и существенно-действительного. По системе его, человек не что иное, как тень, как призрак, которому все что-то грезится и мерещится; одним словом, он преподавал, что все, что есть, – не что иное, как ничего. С итальянскою живостью своею, поэтическим настроением и особенным даром слова, излагал и развивал он свое учение довольно увлекательно, и во всяком случае занимательно. Были у него и адепты, между прочими, помнится, генерал Саблуков, а положительно и Алексей Михайлович Пушкин. Он говаривал на своем смелом языке, что система его сближает человека с Создателем с глазу на глаз (nez a nez avec Dieu).