К смерти, как и ко всему на свете, можно относиться различно: так создан свет, что где хоть два есть человека, есть и два взгляда на предмет. В те самые минуты, когда приговоренный Нероном к смерти эпикуреец Люций шутит, разделяющий судьбу его стоик Сенека говорит: «В час смерти шутки неприличны, смерть – шаг великий, и есть смысл в Платоновском ученьи, что смерть есть миг перерожденья», но оба они умирают со своими взглядами на смерть, и нет свидетельств, кто из них более прав был в своих воззрениях. Тем не менее, «небытие ль нас ждет» или «миг перерожденья», смерть – шаг слишком серьезный, и мертвец, лежащий пред нашими глазами, всегда производит впечатление тяжелого свойства. Но и в этом случае человек, видимо, платит дань внешним условиям и относится к значению лежащего пред ним «вещественного доказательства» его земной временности, под влиянием обстановки и обстоятельств. Нагой труп, препарированный на столе анатомического театра, или труп, ожидающий судебно-медицинского вскрытия в сарае съезжего полицейского дома, и труп, положенный во гробе, покрытый парчой, окажденный ладаном и освещенный мерцанием погребальных свеч, – это все трупы, все останки существа, бывшего человеком, те же «кожаные ризы», покинутые на тлен и разрушение, но чувства, ощущаемые людьми при виде этих совершенно однокачественных и однозначащих предметов, и впечатления, ими производимые, далеко не одинаковы. Труп безгласен, покойник многовнушителен. Не только ученый анатом, проводящий всю жизнь в работе над трупами в интересах науки, но даже огрубелый палач не сохраняет полного равнодушия при виде трупа, положенного во гробе и обставленного всем, чем крепка христианская могила. Впечатление это еще более усиливается, когда снаряженный к погребению труп вчера еще был человек, нами близко знаемый, вчера живой, нынче безгласный, с изменившимся, обезображенным ликом, каков был теперь Бодростин.
Суета, сменившаяся мертвою тишиной, как только Михаила Андреевича положили на стол в большой зале, теперь заменялась страхом, смешанным с недоверием к совершившемуся факту. Люди ощущали тягость присутствия мертвеца и в то же время не доверяли, что он умер. Он еще так недавно жил и действовал, что в умах никак не укладывалась мысль, что его уже нет. Притом же необыкновенная смерть его вела за собой и необычные порядки: мертвеца положили на стол, покрыли его взятым из церкви покровом и словно позабыли о нем. Не было заботы, чтоб окружить его тою обстановкой, на какую он имел право по своему положению и богатству. Гости разбежались восвояси; вдова заключилась в свои апартаменты; управитель Горданов, позабыв о своем нездоровье, распоряжался окружить дом и усадьбу утроенным караулом и слал гонца за гонцом в город, настаивая на скорейшей присылке войск, для подавления крестьянского бунта; Ларису почти без чувств увезла к себе Синтянина; слуги, смятенные, бродили, наступая друг другу на ноги, и толкались, пока наконец устали и, не чуя под собою ног, начали зевать и сели… А о покойнике все-таки опять никто не позаботился: местный церковный причт было толкнулся, но сейчас же отчалил и бог не был еще благословен над умершим. Впрочем, три церковные подсвечника без свечей, поставленные дьячком в углу зала, показывали, что церковь помнит свое дело, но не смеет приступить к нему без разрешения начальства и власти. Одно, на что посягнули вокруг трупа, – было чтение псалтиря. К этому тоже никто никого не приглашал, но за это без зова взялся старый дворовый, восьмидесятилетний Сид, знавший покойного еще молодым человеком. Старый раб, услыхав о событии, проник сюда с книгой, которая была старше его самого, и, прилепив к медной пряжке черного переплета грошовую желтую свечку, стал у мраморного подоконника и зашамшал беззубым ртом: «Блажен муж иже не иде на совет нечестивых».
Поздний совет этот раздался в храмине упокоения Бодростина уже о самой полуночи. Зала была почти совсем темна: ее едва освещала грошовая свечка чтеца, да одна позабытая и едва мерцавшая вдалеке лампа. При такой обстановке одна из дверей большого покоя приотворилась и в нее тихо вошел Ворошилов.
Чтец оглянул исподлобья вошедшего и продолжал шуршить своими беззубыми челюстями.
Ворошилов, приблизясь к столу, на котором лежал покойник, остановился в ногах, потом обошел вокруг и опять встал. Чтец все продолжал свое чтение.
Прошло около четверти часа: Ворошилов стоял и внимательно глядел на мертвеца, словно изучал его или что-то над ним раздумывал и соображал, и наконец, оглянувшись на чтеца, увидал, что и тот на него смотрит и читает наизусть, по памяти. Глаза их встретились. Ворошилов тотчас же опустил на лицо убитого покров и, подойдя к чтецу, открыл табакерку. Сид, не прерывая чтения, поклонился и помотал отрицательно головой.
– Не нюхаете? – спросил его Ворошилов.
– Нет, не нюхаю, – ввел чтец в текст своего чтения и продолжал далее.
Ворошилов постоял, понюхал табаку и со вздохом проговорил:
– А? Каков грех-то? Кто это мог ожидать?
Чтец остановился и, поглядев чрез очки, отвечал:
– Отчего же не ожидать? Это ему давно за меня приназначено.
– За вас? что такое: разве покойник…
Но Сид перебил его.
– Ничего больше, – сказал он, – как это он свое получил: как жил, так и умер, собаке – собачья и смерть.
Ворошилов внимательно воззрился на своего собеседника и спросил его, давно ли он знал покойника?
– Давно ли я знал его? А кто же его давнее меня знал? На моих руках вырос. Я его в купели целовал и в гробу завтра поцелую: я дядькой его был, и его, и брата его Тимофея Андреевича пестовал: такой же неблагодарный был, как и этот.
– Это вы про сумасшедшего?
– Нет, тот был Иван Андреевич, и тот был аспид, да они, так сказать, и все были злым духом обуяны.
– Вы не любили их?
Чтец, помолчав, поплевал на пальцы и, сощипнув нагар со своей свечки, нехотя ответил:
– Не любил, что такое значит не любить? Когда мое время было любить или не любить, я тогда, милостивый государь, крепостной раб был, а что крови моей они все вволю попили, так это верно. Я много обид снес.
– Который же вас обижал, тот или этот?
– И тот, и этот. Этот еще злее того был.
– Ну вот потому, значит, вы его и недолюбливаете?
Чтец опять подумал и, кивнув головой на мертвеца, проговорил:
– Что его теперь недолюбливать, когда он как колода валяется; а я ему всегда говорил: «Я тебя переживу», вот и пережил. Он еще на той неделе со мной встретился, аж зубами заскрипел: «Чтоб тебе, говорит, старому черту, провалиться», а я ему говорю: то-то, мол, и есть, что земля-то твоя, да тебя, изверга, не слушается и меня не принимает.
– Вы так ему и говорили?
– Как? – переспросил с недоумением чтец. – А то как бы я еще с ним говорил?
– То есть этими самыми словами?
– Да, этими самыми словами.
– Так извергом его и называли?
– Так извергом и называл. А то как еще его было называть? Он говорит: «когда ты, старый шакал, издохнешь?», а я отвечаю: тебя переживу и издохну. А то что же ему спущать что ли стану? Ни в жизнь никогда не спускал, – и старик погрозил мертвецу пальцем и добавил: – и теперь не надейся, я верный раб и верен пребуду и теперь тебе не спущу: говорил я тебе, что «переживу», и пережил, и теперь предстанем пред Судию и посудимся.
И беззубый рот старика широко раскрылся и потухшие глаза его оживились.
– Да! – взывал он, – да! Пережил я тебя и теперь скоро позову тебя на суд.
Ворошилов с удивлением глядел на этого «верного раба» и тихо ему заметил, что так не идет говорить о покойнике, да еще над его телом.
– А что мне его тело! – резко ответил старик, и с этим отбросил от себя на подоконник книгу, оторвал от нее прилепленную свечонку и, выступив с нею ближе к трупу, заговорил. – А известно ли кому, что это не его тело, а мое? Да, да! Кто мне смеет сказать, что это его тело? Когда он двенадцати лет тонул: кто его вытащил? Я! Кто его устыжал, когда он в бога не верил? Я! Кто ему говорил, что он собачьей смертью издохнет? Я! Кто его в войне из чужих мертвых тел на спине унес? Я! Я, все я, верный раб Сидор Тимофеев, я его из могилы унес, моим дыханьем отдышал! – закричал старик, начав колотить себя в грудь, и вдруг подскочил к самому столу, на котором лежал обезображенный мертвец, присел на корточки и зашамкал: – Я ради тебя имя крестное потерял, а ты как Сидора Тимофеева злым псом называл; как ты по сусалам бил; как ты его за дерзость на цепь сажал? За что, за правду! За то, что я верный раб, я крепостной слуга, не наемщик скаредный, не за деньги тебе служил, а за побои, потому что я правду говорил, и говорил я тебе, что я тебя переживу, и я тебя пережил, пережил, и я на суд с тобой стану, и ты мне поклонишься и скажешь: «прости меня, Сид», и я тебя тогда прощу, потому что я верный раб, а не наемщик, а теперь ты лежи, когда тебя бог убил, лежи и слушай.
И с этим оригинальный обличитель бросился к своей книге, перекрестился и быстро забормотал: «Услыши, Господи, правду мою и не вниди в суд с рабом Твоим».
Ворошилов с недоумением оглянулся вокруг и вздрогнул: сзади, за самыми его плечами, стоял и, безобразно раскрыв широкий рот, улыбался молодой лакей с масляным глупым лицом и беспечно веселым взглядом. Заметив, что Ворошилов на него смотрит, лакей щелкнул во рту языком, облизнулся и, проведя рукой по губам, молвил:
– Сид Тимофеич всех удивляет-с, – с этим он кивнул головой на чтеца и опять застыл с своею глупою улыбкой.
Ворошилова вдруг ни с того, ни с сего стало подирать по коже: пред ним был мертвец и безумие; все это давало повод заглядывать в обыкновенно сокрытую глубину человеческой натуры; ему показалось, что он в каком-то страшном мире, и человеческое слово стоявшего за ним лакея необыкновенно его обрадовало.
– Что вы сказали? – переспросил он, чтобы затеять разговор.
– Я докладывал насчет Сида Тимофеича, – повторил лакей.
– Кто такой этот Сид? – прошептал Ворошилов, отведя в сторону лакея.
– Старый дворовый, дядькой их был, потом камердинером; только впоследствии он, Сид Тимофеич, уже очень стар стал и оставлен ни при чем.
– Он сумасшедший, что ли? – прошептал Ворошилов.
– Кто его знает: он со всеми добродетельный старичок, а с барином завсегда воинствовал, – отвечал вместо глупого лакея другой, старший этого летами, вышедший сюда нетвердыми шагами и с сильным запахом водки. – У нас все так полагают, что Сид Тимофеич на барина слово знал, потому всегда он мог произвесть покойника в большой гнев, а сколь он ему бывало одначе ни грубит, но тот его совсем удалить не мог. Бил его в старину и наказывал да на цепь в кабинете сажал, а удалить не мог. Даже когда Сид Тимофеич барыню обругал и служить ей не захотел, покойник его только из комнат выслал, а совсем отправить не могли. Сид Тимофеич и тут стал на пороге: «Не пойду, говорит: я тебя, Ирода, переживу и твоей Иродиады казнь увижу». Это все на барыню, – добавил пьяный лакей, кивнув головой на внутренние покои.
Ворошилов любопытно вопросил, любил или не любил Сид Глафиру Васильевну, и, получив в ответ, что он ее ненавидел, отвлек рассказчика за руку в соседнюю темную гостиную и заставил рассказать, что это за лицо Сид и за что он пользовался таким особенным положением. Подвыпивший лакей словоохотливо рассказал, что Сид действительно был ранним пестуном Михаила Андреевича и его братьев. Смотрел он за ними еще в ту пору, когда они хорошо говорить не могли и вместо Сидор выговаривали Сид: вот отчего его так все звать стали, и он попрекал покойника, что ради его потерял даже свое крестное имя. Далее повествовал рассказчик, как однажды барчуки ехали домой из пансиона и было утонули вместе с паромом, но Сид вынес вплавь на себе обоих барчуков, из которых один сошел от испуга с ума, а Михаил Андреевич вырос, и Сид был при нем. Тогда он был в университете, а потом пошел с ним на какую-то войну, и тут-то Сид оказал барину великую заслугу, после которой они рассорились и не помирились до сих пор. Из слов рассказчика можно было понять, что дело было где-то на Литве. Войска стояли лагерем в открытом поле; в близлежащий городишко, полный предательской шляхты, строго-настрого запрещено было ходить и офицерам, и солдатам. А там, в городе, были красивые панны с ласковыми глазами и соболиною бровью, и был там жид Ицек, который говорил, что «пани аж ай как страшно в офицеров влюблены». А офицерам скучно, неодолимо скучно под тесными палатками; дождь моросит, ветер трясет веревки, поколыхивает полотно, а там-то… куда Ицко зовет, тепло, светло, шампанское льется и сарматская бровь зажигает кровь. Манится, нестерпимо манится, и вот два офицера навертели чучел из платья, уложили их вместо себя на кровати, а сами, пользуясь темнотой ночи, крадутся к цепи. Все благополучно: ночь – зги не видно, а вон мелькнул и огонек, это в Ицкиной хате на краю города. Ицко чаровник умеет и одну дичь подманить, и другую выманить, и молодые люди от нетерпения стали приподниматься от земли, вровень с которой ползли. Вот и окоп, и знакомая кочка, но вдруг грянуло: «кто идет?» Сейчас потребуется пароль, у них его нет, часовой выстрелит и пойдет потеха, хуже которой ничего невозможно выдумать. Беда неминучая, ждать некогда: молодые люди бросились на часового и сбили его с ног, но тот, падая, выстрелил; поднялась тревога, и ночные путешественники были пойманы, суждены и лишь по особому милосердию только разжалованы в солдаты. Из числа этих молодых людей один был Михаил Андреевич Бодростин. Сид грыз и точил молодого барина в эти тяжелые минуты и вывел его из терпения так, что тот его ударил. «Бей, – сказал Сид, – бей, если твоя рука поднялась на того, кто твою жизнь спас. За это тебя самого бог, как собаку, убьет». И злил он снова барина, что тот впал в ожесточение и бил, и бил его так, пока их разняли. А тут вдруг тревога, наступил неприятель, и Бодростин в отчаянии кинулся в схватку и не было о нем слуха. Неприятель побежал, наши ударились в погоню, Бодростина нет нигде. Сид пошел по всему полю и каждое солдатское тело к светлому месяцу лицом начал переворачивать… Иные еще мягки, другие закоченели, у иных даже как будто сердце бьется, но все это не тот, кто Сиду надобен… Но вот схватил он за складки еще одну серую шинель, повернув ее лицом к месяцу, припал ухом к груди и, вскинув мертвеца на спину, побежал с ним, куда считал безопаснее; но откуда ни возьмись повернул на оставленное поле новый вражий отряд, и наскочили на Сида уланы и замахнулись на его ношу, но он вдруг ужом вывернулся и принял на себя удар; упал с ног, а придя в себя, истекая кровью, опять понес барина. И оба они выздоровели, и началась с тех пор между ними новая распря: Бодросткн, которого опять произвели за храбрость в офицеры, давал Сиду и отпускную, и деньги, и землю, но Сид Тимофеевич все это с гордостию отверг.
– Ишь ты, подлое твое дворянское отродье, – откупиться лучше хочешь, чтобы благодарным не быть, – отвечал он, разрывая отпускную и дарственную.
– Чего же ты хочешь? – добивался Бодростин.
– А того хочу, чего у тебя на самом дорогом месте в душе нет: дай мне, чтоб я тебя не самым негодным человеком считал.
Итак шли годы, а у этого барина с этим слугой все шли одинакие отношения: Сид Тимофеич господствовал над господином и с сладострастием поносил и ругал его при всякой встрече и красовался язвами и ранами, если успевал их добиться из рук преследуемого им Бодростина. Тот его боялся и избегал, а этот его выслеживал и преследовал, и раздражал с особенным талантом.
– Слушай, – говорил он вдруг, выскакивая к Бодростину из-за стога сена на лугу, пред всем народом, – слушай, добрая душа: сошли старого дядьку на поселение! Право, сошли, а то тебе здесь при мне неспокойно.
– И сошлю, – отвечал Бодростин.
– Врешь, не сошлешь, а жаль: я бы там твоей матери, брату поклонился. Жив чай он – земля не скоро примет. А хорош человек был – живых в землю закапывал.
Бодростин то переносил эту докуку, то вдруг она становилась ему несносна, и он, смяв свою смущающуюся совесть, брал Сида в дом, сажал его на цепь, укрепленную в стене его кабинета, и они ругались до того, что Михаил Андреевич в бешенстве швырял в старика чем попало, и нередко, к крайнему для того удовольствию, зашибал его больно, и раз чуть вовсе не убил тяжелою бронзовою статуэткой, но сослать Сида в Сибирь у него не хватало духа. Выгнать же Сида из села было невозможно, потому что, выгнанный с одной стороны, он сейчас же заходил с другой.
Дождавшись события девятнадцатого февраля, Сид Тимофеевич перекрестился и, явясь с другими людьми благодарить барина, сказал:
– Ну, хоть задом-то тебя благодарю, что не все зубы повыбивал. Конечно, ваше царство: пережил я его и тебя переживу!
Для чего так необходимо нужно было Сиду пережить барина, это оставалось всегдашнею его тайной; но слово это постоянно вертелось на его устах и было употребляемо другими людьми вместо приветствия Сиду.
– Переживешь, Сид Тимофеич! – кричал ему встречный знакомец.
– Переживу, – отвечал, раскланиваясь, Сид, и знакомцы расходились.
С тех пор как Бодростин, после одной поездки в Петербург, привез оттуда жену, Глафиру Васильевну, Сид стал прибавлять: «Переживу; со Иезавелью-Иродиадой переживу, и увижу, как псы ее кровь полижут».
Глафира сделалась новым предметом для злобы Сида, но древние года его уже не дозволяли ему ее ревностно преследовать, и он редко ее мог видеть и крикнуть ей свое «переживу». Он доживал век полупомешанным, и в этом состоянии сегодня посетила его, в его темном углу, весть об убиении Бодростина.
Сид перекрестился, стал с трудом на ноги и пришел в дом помолиться по псалтирю за душу покойника: вход Сиду был невозбранен, – никому и в голову не приходило, чтобы можно было отлучить его от барина.
Ворошилов встал и, остановясь за притолкой в той же темной гостиной, начал наблюдать этого оригинала: Сид читал, и в лице его не было ни малейшей свирепости, ни злости. Напротив, это именно был «верный раб», которого можно бы над большим поставить и позвать его войти во всякую радость господина своего. Он теперь читал громче чем прежде, молился усердно и казалось, что ничего не слыхал и не видал.
Свеча чуть мерцала и зал был почти темен; лакеи ушли, но у дверей показалась маленькая фигура Ермолаича. Он стал, подперся и стоял, словно чего-то ждал, или что-то соображал.
Ворошилов выдвинулся из-за притолки и кивнул рукой; Ермолаич заметил это и тотчас же, как железо к магниту, подскочил к Ворошилову, и они зашептались, и вдруг Ермолаич дернул Ворошилова за рукав, и оба глубже спрятались за портьеру: в зал вошел Горданов.
– Заметь, перевязи нет, – шепнул Ворошилов, но Ермолаич только отвечал пожатием руки.
Горданов был, действительно, без перевязи и с потаенным фонариком в руке.
Войдя в зал, он прежде всего выслал вон Сида, и когда строптивый старик ему, к удивлению, беспрекословно подчинился, он, оставшись один, подошел к трупу, приподнял покрывавшую его скатерть и, осветив ярким лучом фонарного рефлектора мертвое, обезображенное лицо, стал проворно искать чего-то под левым боком. Он несколько раз с усилием тянул за окоченевшую руку мертвеца, но рука была тверда и не поддавалась усилиям одной руки Горданова. Тогда он поставил фонарик на грудь трупа и принялся работать обеими руками, но фонарик его вдруг полетел, дребезжа, на пол, а сам он вскрикнул и, отскочив назад, повалил незажженные церковные подсвечники, которые покатились с шумом и грохотом.
На эту сумятицу из передней выбежала толпа пребывавших в праздности лакеев и робко остановилась вдали трупа, по другой бок которого наклонялся, чтобы поднять подсвечники, сильно смущенный Горданов, зажимая в руке скомканный белый носовой платок, сквозь который сильно проступала алая кровь.
Что б это могло значить?
– Взметался нйжить… чего мечешься? – заговорил вдруг, входя, Сид Тимофеич и, подойдя к покойнику с правой стороны, он покрыл его лицо, потом хотел было поправить руку, но, заметив замерзший в ней пучок сухой травы, начал ее выдергивать, говоря: «Подай! тебе говорю, подай, а то ругать стану». С этим он начал выколупывать пальцем траву, и вдруг громко рассмеялся.
Все присутствовавшие попятились назад, а Сид Тимофеич манил к себе и звал:
– Подите-ка, идите, поглядите, как он уцепился за мой палец! Видите, видите, как держит! – повторял Сид, поднимая вверх палец, за который держалась окоченелая мертвая рука. – Ага! что! – шамшал Сид. – Каков он, каков? Он вам покажет! Он вам еще покажет!
– Вывести вон этого сумасшедшего! – сказал Горданов, и двое слуг схватили и потащили старика, который все оборачивался и кричал:
– Ничего, ничего! Он недаром взметался: он вам покажет!