Вчерашней сцены не осталось и следа. Глафира была весела и простосердечна, что чрезвычайно шло ко всему ее живому существу. Когда она хотела быть ласковой, это ей до того удавалось, что обаянию ее подчинялись люди самые к ней нерасположенные, и она это, разумеется, знала. Горданов, расхаживая по зале, слушал, как она расспрашивала девушку о ее семье, о том, где она училась и пр., и пр. Эти расспросы предлагались таким участливым тоном и в такой мастерской последовательности, что из них составлялась самая нежнейшая музыка, постепенно все сильнее и сильнее захватывавшая сердце слушательницы. С каждою шпилькой, которую девушка, убирая голову Бодростиной, затыкала в ее непокорные волнистые волосы, Глафира пускала ей самый тонкий и болезненно острый укол в сердце, и слушавший всю эту игру Горданов не успел и уследить, как дело дошло до того, что голос девушки начал дрожать на низких нотах: она рассказывала, как она любила и что из той любви вышло… Как он, – этот вековечный он всех милых дев, – бросил ее; как она по нем плакала и убивалась, и как потом явилось оно – также вековечное и неизбежное третье, возникшее от любви двух существ, как это оно было завернуто в пеленку и одеяльце… все чистенькое-пречистенькое… и отнесено в Воспитательный дом с ноготочками, намеченными лаписом, и как этот лапис был съеден светом, и как потом и само онотоже будет съедено светом и пр., и пр. Одним словом, старая песня, которая, однако, вечно нова и не теряет интереса для своего певца.
Глафира Васильевна очаровывала девушку вниманием к этому рассказу и им же не допускала ее ни до каких речей о своем вчерашнем припадке.
С Гордановым она держалась той же тактики. Выйдя к нему в зал, она его встретила во всеоружии своей сверкающей красоты: подала ему руку и осведомилась, хорошо ли он спал? Он похвалился спокойным и хорошим сном, а она пожаловалась.
– Je n'ai pas fermé l'oeil tout la nuit,[56] – сказала она, наливая чай.
– Будто! Это досадно, а мы, кажется, вчера пред сном ведь сделали хорошую прогулку.
Бодростина пожала с недоумением плечами и, улыбаясь, отвечала:
– Ну вот подите же: не спала да и только! Верно оттого, что вы были моим таким близким соседом.
– Не верю!
Глафира сделала кокетливую гримасу.
– Очень жалко, – отвечала она, – всем дастся по вере их.
– Но я неверующий.
– Да я не знаю, чему вы тут не верите? что вблизи вас не спится? Вы борец за существование.
– А, вот ты куда метишь?
– Да; но вы, впрочем, правы. Не верьте этому больше, чем всему остальному, а то вы в самом деле возмечтаете, что вы очень большой хищный зверь, тогда как вы даже не мышь. Я спала крепко и пресладко и видела во сне прекрасного человека, который совсем не походил на вас.
– Не оттого ли вы так бодры и прекрасны?
– Вероятно.
Горданов, похлебывая чай, шутя подивился только, что за сравнение к нему применено, что он не зверь и даже не мышь!
– А конечно, – отвечала, зажигая пахитоску, Бодростина, – вы ни сетей не рвете и даже не умеете проникнуть по-мышиному в щелочку, и только бредом о своей Ларисе мешаете спящей в двух шагах от вас женщине забыть о своем соседстве.
– Вот вам письмо к этой Ларисе, – ответил ей на это Горданов, и подал конверт.
– На что же мне оно?
– Прочтите. – Я не желаю быть поверенной чужого чувства.
– Нет, ты прочти, и ты тогда увидишь, что здесь и слова нет о чувствах. Да; я прошу тебя, пожалуйста, прочти.
И он почти насильно всунул ей в руку развернутый листок, на который Глафира бросила нехотя взгляд и прочитала:
«Прошу вас, Лариса Платоновна, не думать, что я бежал из ваших палестин, оскорбленный вашим обращением к Подозерову. Спешу успокоить вас, что я вас никогда не любил, и после того, что было, вы уже ни на что более мне не нужны и не интересны для моей любознательности».
Горданов зорко следил во все это время и за глазами Глафиры, и за всем ее существом, и не проморгнул движения ее бровей и белого мизинца ее руки, который, по мере чтения, все разгибался и, наконец выпрямясь, стал в уровень с устами Павла Николаевича. Горданов схватил этот шаловливый пальчик и, целуя его, спросил:
– Довольна ли ты мною теперь, Глафира?
– Я немножко нездорова, чтобы быть чем-нибудь очень довольною, – отвечала она спокойно, возвращая ему листок, и при этом как бы вдруг вспомнила:
– Нет ли у вас большой фотографии или карточки, снятой с вас вдвоем с женщиной?
– На что бы это вам?
– Мне нужно.
– Не могу этим служить.
– Так послужите. Возьмите Ципри-Кипри… Впрочем, эти одеваться не умеют.
– Да ну их к черту, разве без них мало!
– Именно; возьмите хорошую, но благопристойную…
– Даму из Амстердама, – подсказал Горданов.
Бодростина кинула ему в ответ утвердительный взгляд и в то же время, вынув из бумажника карточку Александры Ивановны Синтяниной, проговорила:
– Во вкусе можете не стесняться – blonde или brune[57] – это все равно; оттуда поза и фигура, а головка отсюда.
Горданов принял карточку и вздохнул.
– Конечно, нужно, чтобы стан как можно более отвечал телу, которое носит эту голову.
– Уж разумеется.
– И поза скромная, а не какая-нибудь, а là черт меня побери.
– Перестань, пожалуйста, меня учить.
– И платье черное, самое простое черное шелковое платье, какое есть непременно у каждой женщины.
– Да знаю же, все это знаю.
– Лишний раз повторить не мешает. И потом, когда дойдет дело до того, чтобы приставить эту головку к корпусу дамы, которая будет в ваших объятиях, надо…
Горданов перебил ее и скороговоркой прочел:
– Надо поручить это дело какому-нибудь темному фотографщику… Найду такого из полячков или жидков.
– И чтобы на обороте карточки не было никакого адреса.
– Ах, какая ты беспокойная, уж об этом они сами побеспокоятся.
– Да, я беспокойна, но это и не мудрено; все это уж слишком долго тянется, – проговорила она с нетерпеливою гримасой.
– Ведь за тобою же дело. Скажи, и давно бы все прикончили, – ответил Горданов.
– Нет; дело не за мной, а за обстоятельствами. Я иду так, как мне следует идти. Поспешить в этом случае значит людей насмешить, а мне нужен свет, и он должен быть на моей стороне.
– Ну черт ли в нем тебе, и вряд ли это можно.
– Нет, извините, мне это нужно, и это можно! Свет не карает преступлений, но требует от них тайны. А впрочем, это уж мое дело.
– Позволь, однако, и мне дать тебе один совет, – заговорил Горданов, потряхивая в руке карточкой Синтяниной. – Ты, разумеется, рассчитываешь что-нибудь поставить на этой фотографии, которую мне заказываешь.
– Еще бы, конечно, мне это нужно не для того, чтобы раздражать мою ревность.
– Да перестань играть словами. А дело вот в чем: это ни к чему не поведет; на этот хрусталь ничто не воздействует.
– Ты бросаешься в игру слов: свет на него не воздействует?
– Не поверят, – отвечал, замотав головой, Горданов.
– Кому? Солнцу не поверят. Оставь со мною споры; ты мелко плаваешь, да и нам остается ровно столько времени, чтобы позавтракать и проститься, условясь кое о чем пред разлукой. Итак, еще раз: понимаешь ли ты, что ты должен делать? Бодростин должен быть весь в руках Казимиры, как Иов в руках сатаны, понимаешь? весь, совершенно весь. Я получила прекрасные вести. Казимира, как настоящая полька, влюбилась наконец в своего санкюлота… скрипача… Она готовилась быть матерью… Этим бесценным случаем мы должны воспользоваться, и это будущее дитя должно быть поставлено на счет Михаилу Андреевичу.
– Но тут… позволь!.. – Горданов рассмеялся и добавил: – в этом твоего мужа не уверишь.
– Почему?
– Почему? Потому что il a au moins soixante dix ans.[58]
– Tant mieux, mon cher, tant mieux! C'est un si grand âge,[59] что как не увлечься таким лестным поклепом! Он назовется автором, не бойтесь. Впрочем, и это тоже не ваше дело.
– Да уж… «мои дела», это, я вижу, что-то чернорабочее: делай, что велят, и не смей спрашивать, – сказал, с худо скрываемым неудовольствием, Горданов.
– Это так и следует: мужчины трутни, грубая сила. В улье господствуют бесполые, как я! Твое дело будет только уронить невзначай Казимире сказанную мною мысль о ребенке, а уж она сама ее разыграет, и затем ты мне опять там нужен, потому что когда яичница в шляпе будет приготовлена, тогда вы должны известить меня в Париж, – и вот все, что от вас требуется. Невелика услуга?
– Очень невелика. Но что же требуется? Чтоб он взял к себе этого ребенка, что ли?
– Нимало. Дитя непременно должно быть отдано в Воспитательный дом, и непременно при посредстве моего мужа.
– Ничего не понимаю, – проговорил Горданов.
– Право не понимаешь?
– Ровно ничего не понимаю.
– Ну, ты золотой человек, лети же мой немой посол и неси мою неписанную грамоту.
Бодростина достала из портфеля пачку ассигнаций и, положив их пред Гордановым, сказала:
– Это тебе на первую жизнь в Петербурге и на первые уплаты по твоим долгам. Когда пришлешь мне фотографию, исполненную, как я велела, тогда получишь вдвое больше.
Горданов взял деньги и поцеловал ее руку. Он был смят и даже покраснел от сознания своего наемничьего положения на мелкие делишки, в значении которых ему даже не дают никакого отчета.
Он даже был жалок, и в его глазах блеснула предательская слеза унижения. Бодростина смотрела на него еще минуту, пока он нарочно долго копался, наклоняясь над своим портфелем, и, наконец встав, подошла к нему и взяла его голову. Горданов наклонился еще ниже. Глафира повернула к себе его лицо и поцеловала его поцелуем долгим и страстным. Он ожил… Но Глафира быстрым движением отбросила от себя обвившие ее руки Горданова и, погрозив ему с улыбкой пальцем, подавила пуговку электрического звонка и сама отошла и стала против зеркала.
Приказав вошедшему на этот зов слуге подать себе счет, Глафира добавила:
– Возьмите кстати у барина письмо и опустите его тотчас в ящик.
Слуга ответил:
– Слушаю-с.
И, взяв из рук Горданова письмо к Ларе, безмолвно удалился.
Глафира спокойно начала укладывать собственноручно различные мелочи своего дорожного багажа, посоветовав заняться тем же и Горданову.
Затем Бодростина посмотрела поданный ей счет, заплатила деньги и, велев выносить вещи, стала надевать пред зеркалом черную касторовую шляпу с длинным вуалем.
Горданов снарядился и, став сзади ее с дорожной сумкой через плечо, он смотрел на нее сухо и сурово.
Глафире все это было видно в зеркале, и она спросила его:
– О чем ты задумался?
– Я думаю о том, где у иных женщин та женская чувствительность, о которой болтают поэты?
– А некоторые женщины ее берегут.
– Берегут? гм! Для кого же они ее берегут?
– Для избранных.
– Для нескольких?
– Да, понемножку. Ведь ты и многие учили женщин, что всякая исключительная привязанность порабощает свободу, а кто же больший друг свободы, как не мы, несчастные порабощенные вами создания? Идем, однако: наши вещи уже взяты.
И с этим она пошла к двери, а Горданов за нею.
Сбежав на первую террасу лестницы, она полуоборотилась к нему и проговорила с улыбкой:
– Какой мерой человек мерит другому, такой возмерится и ему! – и снова побежала.
– Смотрите, чтоб это не приложилось и к вам, – отвечал вдогонку ей Горданов.
– О-о-о! не беспокойся! Для меня пора исключительных привязанностей прошла.
– Ты лжешь сама себе: в тебе еще целый вулкан жизни.
– А, это другое дело; но про такие серьезные дела, как скрытый во мне «вулкан жизни», мы можем договорить и в карете.
С этим она вступила в экипаж, а за ней и Горданов.
Через полчаса Павел Николаевич, заняв место в первоклассном вагоне Петербургской железной дороги, вышел к перилам, у которых, в ожидании отхода поезда, стояла по другой стороне Бодростина.
Он опять совладал с собой и смирился.
– Ну, еще раз прощай, «вулкан», – сказал он, смеясь и протягивая ей свою руку.
– Только, пожалуйста, не «вулкан», – ответила еще шутливее Глафира. – Вулкан остался там, где ты посеял свой ум… Ничего: авось два вырастут. А ты утешься: скучать не стоит долго по Ларисе, да она и сама скучать не будет долго.
– Ты это почему знаешь?
– Да разве дуры могут долго скучать!
– Она не так глупа, как ты думаешь.
– Нет, она именно гак глупа, как я думаю.
– Есть роли в жизни, для выполнения которых ум не требуется.
– Да; только она ни к одной из них негодна.
– Отчего же: очень много недалеких женщин, которые прекрасно составляют счастье мужей.
– Ты прав: великодушные дурочки. Да; это прекрасный сорт женщин, но они редки и она не из них.
– Ну, так из нее может выйти кому-нибудь путная любовница.
– Никогда на свете! Успешное исполнение такой роли требует характера.
– Ну, так в дорогие камелии пригодится.
– О, всего менее! Там нужен… талант! А впрочем, уже недолго ждать: le grand ressort et cassé,[60] как говорят французы: теперь скоро увидим, что она с собой поделает.
Раздался второй звонок.
Горданов протянул на прощанье руку и сказал:
– Ты умна, Глафира, но ты забыла еще один способ любить подобных женщин: с ними надо действовать по романсу: «Тебя томить, тебя терзать, твоим мучением наслаждаться».
– А ты таки достоялся здесь предо мной до того, чтобы проговориться, как ты думаешь с ней обойтись. Понимаю, и пусть это послужит тебе объяснением, почему я тебе не доверяюсь; пусть это послужит тебе и уроком, как глупо стараться заявлять свой ум. Но иди, тебя зовут.
Кондуктор действительно стоял возле Горданова и приглашал его в вагон.
Павел Николаевич стиснул руку Глафиры и шепнул ей:
– Ты бриллиант самых совершеннейших граней!
Бодростина, смеясь, покачала отрицательно головой.
– Что? Разве не бриллиант?
– Я-н-т-а-р-ь! – шепнула она, оглядываясь и слегка надвигая брови над улыбающимся лицом.
– Почему же не бриллиант, почему янтарь? – шептал, выглядывая из вагона, развеселившийся Горданов.
– Потому что в янтаре есть свое постоянное электричество, меж тем как бриллиант, чтобы блеснуть, нуждается в свете… Я полагаю, что это, впрочем, совсем не интересно для того, кого заперли на защелку. Adieu![61]
Поезд тронулся и пополз.
– Sans adieu! Sans adieu! Je ne vous dis pas adieu![62] – крикнул, высовываясь назад, Горданов.
Бодростина только махнула ему, смеясь, рукой и в том же самом экипаже, в котором привезли сюда из гостиницы Горданова, отъехала на дебаркадер другой железной дороги. Не тяготясь большим крюком, она избрала окольный путь на запад и покатила к небольшому пограничному городку, на станции которого давно уже обращал на себя всеобщее внимание таинственный господин потерянного видя, встречавший каждый поезд, приезжающий из России.
Господин этот есть не кто иной, как злополучный Иосаф Платонович Висленев, писавший отсюда Горданову под псевдонимом покинутой Эсперансы и уготованный теперь в жертву новым судьбам, ведомым лишь богу на небе, да на земле грешной рабе его Глафире.
За стеной, куда скрылись тени, началась шепотом беседа.
– И ты с тем это и пришла сюда, Катя? – внезапно послышалось из-за успокоившихся полос сукна.
Лариса тотчас же узнала голос генеральши Синтяниной.
– Да; я именно с этим пришла, – отвечал ей немножко грубоватый, но искренний голос Форовой, – я давно жду и не дождусь этой благословенной минутки, когда он придет в такой разум, чтоб я могла сказать ему: «прости меня, голубчик Андрюша, я была виновата пред тобою, сама хотела, чтобы ты женился на моей племяннице, ну а теперь каюсь тебе в этом и сама тебя прошу: брось ее, потому что Лариса не стоит путного человека».
– Горячо сказано, Катя.
– Горячо и праведно, моя милая.
– Ну, в таком случае мне остается только порадоваться, что мы с тобой сошлись на его крыльце, что он спит и что ты не можешь исполнить своего намерения.
– Я его непременно исполню, – отвечала Форова.
– Нет, не исполнишь: я уверена, что ты через минуту согласишься, что ты не имеешь никакого права вмешиваться таким образом в их дело.
– Ну, это старая песня; я много слыхала про эти невмешательства и не очень их почитаю. Нет, вмешивайся; если кому желаешь добра, так вмешивайся. А он мне просто жалости достоин.
Слышно было, как Форова сорвала с себя шляпу и бросила ее на стол.
– В этом ты права, – ответила ей тихо Синтянина.
– Да как же не права? Я тебе говорю, сколько я больная лежала да рассуждала про нашу Ларису Платоновну, сколько теперь к мужу в тюрьму по грязи шлепаю, или когда здесь над больным сижу, – все она у меня из головы неидет: что она такое? Нет, ты расскажи мне, пожалуйста, что она такое?
Синтянина промолчала.
– Молчишь, – нетерпеливо молвила Катерина Астафьевна, – это, мать моя, я и сама умею.
– Она… красавица, – сказала Синтянина.
– То есть писанка, которою цацкаются, да поцацкавшись, другому отдают, как писанное яичко на Велик День.
– Что же это позволяет тебе делать на ее счет такие заключения?
– Из чего я так заключаю?.. А вот из этого письмеца, которое мне какой-то благодетель прислал из Москвы. Возьми-ка его да поди к окну, прочитай.
Синтянина встала и через минуту воскликнула:
– Какая низость!
– Да; вот и рассуждай. Вот тебе и красавица. – Гордашка, и тот шлет отказ как шест.
– Анонимное письмо… копия… это все не стоит никакой веры.
– Нет, это верно, да что в самом деле нам себе врать: это так должно быть. Я помню, что встарь говорили: красота без нравов – это приманка без удочки; так оно и есть: подплывает карась, повертится да и уйдет, а там голец толкнется, пескарь губами пошлепает, пока разве какой шершавый ерш хапнет, да уж совсем слопает. Ларка… нет, эта Ларка роковая: твой муж правду говорит, что ее, как калмыцкую лошадь, один калмык переупрямит. В ответ на это замечание послышался только тихий вздох.
– Да, вот видишь ли, и вздохнула? А хочешь ли я тебе скажу, почему ты вздыхаешь? Потому, что ты сама согласна, что в ней, в нашей прекрасной Ларочке, нет ничего достойного любви или уважения.
Синтянина на это не ответила ни слова, а голова Ларисы судорожно оторвалась от спинки кресла и выдвинулась вперед с гневным взором и расширяющимися ноздрями.
Форова не прерывала нити занимающих ее мыслей и продолжала свой разговор.
– Нет, ты не отмалчивайся, – говорила она, – мы здесь одни, нас двух никто третий здесь не слышит, и я у тебя настоятельно спрашиваю: что же, уважаешь разве ты Ларису?
– Уважаю, – решительно ответила Синтянина.
– Лжешь! Ты честная женщина, ты никого не погубила и потому не можешь уважать такую метелицу.
– Она метелица, это правда, но это все оттого только, что она капризна, – отвечала генеральша.
– Да вот изволишь видеть: она только капризна, да пустоголова, а то всем бы взяла.
– Ну извини: у нее есть ум.
– Необыкновенно как умна! Цены себе даже не сложит, клочка не выберет, на какой бы себя повесить! И то бы ей хорошо, а это еще лучше того, ступит шаг да оглянется, пойдет вперед и опять воротится.
– Все это значит только то, что у нее беспокойное воображение.
– Ну, вот выдумай еще теперь беспокойное воображение! Все что-нибудь виновато, только не она сама! А я вам доложу-с одно, дорогая моя Александра Ивановна, что как вы этого ни называйте, – каприз ли это или по-новому беспокойное воображение, а с этим жить нельзя!
Генеральша пожала плечами и отвечала:
– Однако же люди живут с женщинами капризными.
– Живут-с? Да, с ними живут и маются и век свой губят. Из человека сила богатырь вышел бы, а кисейный рукав его на ветер пустит, и ученые люди вроде вас это оправдывают: «Женщина, женщина!» говорят. «Женщины несчастные, их надо во всем оправдывать».
– Я не оправдываю ни женщин, ни Ларисы, и, пожалуйста, прошу тебя, не считай меня женским адвокатом; бывают виноватые женщины, есть виноватые мужчины.
– Как же вы не оправдываете Ларису, когда вы ее даже уважаете? – настаивала майорша.
– Я в Ларисе уважаю то, что заслуживает уважения.
– Что же-с это, что, позвольте узнать? Что же вы в ней уважаете?
– Она строгая, честная девушка.
– Что-с?
– Она строгая к себе девушка; девушка честная, не болтушка, не сплетница; любит дом, любит чтение и беседу умных людей. А все остальное… от этого ей одной худо.
– Она строгая девушка? Она честная? Поздравляю!
– Разве ты о ней каким-нибудь образом узнала что-нибудь нехорошее?
– Нет, образом я ничего не узнала, а меня это как поленом в лоб свистнуло… но только нечего про это, нечего… А я сказала, что не хочу, чтоб Андрей Иванович принимал как святыню ее, обцелованную мерзкими губами; я этого не хочу и не хочу, и так сделаю.
Разгорячившаяся Форова забылась и громко хлопнула по столу ладонью.
– Да! – подтвердила она, – я так сделаю: дрянь ее бросила, а хорошему я не дам с ней обручиться.
– Дрянь бросила, а хороший поднимет, – проговорила Синтянина. – Это так нередко бывает, моя Катя.
– Ну бывает или не бывает, а на этот раз так не будет! Клянусь богом, мужем моим, всем на свете клянусь: этого не будет! Подыми только его господь, а уж тогда я сама, я все ему открою, и он ее бросит.
– Как же ты можешь за это ручаться? Ну, ты скажешь ему, что она капризница, но большею частью все хорошенькие женщины капризны.
– Нет, я и другое еще скажу.
– Ну… ты, положим, скажешь, что она кого-то когда-то поцеловала что ли… – произнесла, несколько затрудняясь, генеральша, – но что же из этого?
– Так это ничего! Так это по-твоему ничего? Ну, не ожидала, чтобы ты, ты, строгая, чистая женщина, девушкам ночные поцелуи с мерзавцами советовала.
– Я и никогда этого не советовала, но скажу, что это бывает.
– И что это ничего?
– Почти. Спроси, пожалуйста, по совести всех дам, не случалось ли им поцеловать мужчину до замужества, и ручаюсь, что редкой этого не случалось; а между тем это не помешало многим из них быть потом и очень хорошими женами и матерями.
– Ну, а я говорю, что она не будет ни хорошей женой, ни хорошей матерью; мне это сердце мое сказало, да и я знаю, что Подозеров сам не станет по-твоему рассуждать. Я видела, как он смотрел на нее, когда был у тебя в последний раз пред дуэлью.
– Как он на нее смотрел? Я ничего особенного не видала.
– Именно особенно: совсем не так, как глядел на нее прежде. Бровки-то с губками видно уже наприторели, а живая душа за душу потянула.
– Что это?.. другая любовь, что ли?
– Да-с.
– Это любопытно, – уронила с легким смущением в голосе генеральша.
– А ты не любопытствуй, а то я ведь, пожалуй, и скажу.
– Пожалуйста, пожалуйста, скажи.
– Да ты же сама эта живая душа, вот кто!
– Ну ты, Катерина, в самом деле с ума сходишь.
– Нимало не схожу: ты его любишь, и он к тебе тоже всей душой потянулся, и, придет время, дотянется.
Генеральша еще более смущенным голосом спросила:
– Что за вздор такой, как это он – дотянется?
– Да отчего ж нет? Ты молода, ему тридцать пять лет, а мужу твоему дважды тридцать пять, да еще не с хвостиком ли? Иван Демьянович умрет, а ты за Андрюшу замуж выйдешь. Вот и весь сказ. – Не желаешь, чтобы так было?
Послышался шорох, и две женские фигуры в обеих смежных комнатах встали и двинулись: Лариса скользнула к кровати Подозерова и положила свою трепещущую руку на изголовье больного, а Александра Ивановна сделала шаг на средину комнаты и, сжав на груди руки, произнесла:
– Нет, нет, ты лжешь! Видит бог мое сердце, я не желаю смерти моему мужу! Я желаю ему выздоровления, жизни, покоя и примирения со всем, пред чем он не прав.
И это так и будет: доктор сегодня сказал, что Иван Демьянович уже положительно вне всякой опасности, и мы поедем в Петербург; там вынут его пулю, и он будет здоров.
– Да, да, все это вы сделаете, а все-таки будет так, как я сказала: старому гнить, а молодым жить. Ты этого не хочешь, но тебе это желается; оно так и выйдет.
При этих новых словах Форовой фигура генеральши, обрисовавшаяся темным силуэтом на сером фоне густых сумерек, поднялась с дивана и медленно повернулась.
– Катя! это уже наконец жестоко! – проговорила она и, закрыв рукой лицо, отошла к стене. Она как бы чего оробела, и на веках ее глаз повисли слезы.
В это же самое мгновенье, в другой комнате, Лара, упершись одною рукой в бледный лоб Подозерова и поднимая тоненьким пальцем его зеницы, другою крепко сжала его руку и, глядя перепуганным взглядом в расширенные зрачки больного, шептала:
– Встаньте, встаньте же, встаньте! Проснитесь… я люблю вас!
Лариса должна была несколько раз кряду повторить свое признание, прежде чем обнаружилось хотя слабое действие того волшебства, на которое она рассчитывала. Но она так настойчиво теребила больного, что в его глазах наконец блеснула слабая искра сознания, и он вышел из своего окаменелого бесчувствия.
– Слышите ли вы, слышите ли, что я говорю вам? – добивалась шепотом Лара, во всю свою силу сжимая руку больного и удерживая пальцами другой руки веки его глаз.
– Слы…ш…ш…ш…у! – тихо протянул Подозеров.
– Узнаете ли вы меня?
– Уз…на…ю.
– Назовите же меня, назовите: кто я?
– Вы?..
Больной вдруг вперил глаза в лицо Лары и после долгого соображения ответил:
– Вы не она.
Лариса выбросила из своих рук его руку, выпрямилась и, закусив нижнюю губку, мысленно послала не ему, а многим другим одно общее проклятие, большая доля которого без раздела досталась генеральше.