– Я сяду без билета! – воскликнул Горданов и бросился к вагону, но в это время прозвучал третий звонок, локомотив визгнул и поезд покатил, рассыпая искры.
Горданов остался на платформе, как рыба на сухом берегу.
Он оглянулся вокруг и увидал себя среди незнакомых людей: это были дачники, провожавшие знакомых. Кишенского нигде не было видно.
Фонари гасли, и поляна пред эстрадой и парк погружались в глубокую темень. Горданов зашел в вокзал, где сидели и допивали вино господа, решившиеся прогулять ночь напролет. Кишенского здесь тоже не было. Горданов выпил рюмку ананасного коньяку, зажег сигару и отправился в парк: нигде зги не было видно, и седой туман, как темный дух, лез из всех пор земли и проницал холодом ноги и колена.
Парк был почти пуст, и лишь редко где мелькали романические пары, но и те сырость гнала по домам. Горданов повернул и пошел к даче Висленевых, но окна дома были темны, и горничная сидела на крыльце.
– Тихон Ларионыч дома? – спросил Горданов.
– Нет, их нет, – отвечала девушка.
Горданов завернулся и снова пошел в парк, надеясь встретить Тихона Ларионовича, и он его встретил: на повороте одной аллеи пред ним вырос человек, как показалось, громадного роста и с большою дубиной на плече. Он было кинулся к Горданову, но вдруг отступил и сказал:
– Извините, я не видал, что вы одни.
– Тихон Ларионыч! – позвал Горданов.
– А? что? – отвечал Кишенский.
– Что вы это носитесь по лесу?
– Да помилуйте: где же они? А? вы их не видали – а? ведь с нею каналья Висленев! – и с этим Кишенский опять взмахнул палкой и бросился вперед.
Они оба пробежали несколько аллей, прежде чем Кишенский, подскакивавший к каждой запоздавшей паре, вдруг ударил себя рукой по лбу и бросился домой.
Иосаф Платонович и жена его были теперь дома: они сидели в маленькой дачной зальце и ели из одной общей стеклянной чаши простоквашу!
Кишенский и Висленев окинули друг друга гордым оком и несытым сердцем. От Горданова это не скрылось, и он, уловив взгляд внутренне смеявшейся Алины, отвернулся, вышел на балкон и расхохотался. Алина открыла рояль, и страстные звуки Шопена полились из-под ее рук по спящему воздуху.
«Твердая рука, твердая! – думал Горданов, – что-то она это мастерит, что-то этим возьмет с Тишки?»
– Препротивный дурак этот Иосафка! – сказал, неожиданно подойдя к Павлу Николаевичу, Кишенский.
– Чем? Вы его просто ревнуете.
– Вовсе не ревную, а просто он гадость человек, и его присутствие ее беспокоит, тревожит ее, а она пренервная-нервная, и все это на ней отражается.
Когда Горданов, раздевшись, улегся на диване в крошечной закутке внутри сада, которую называли «вигвамом» и в которой был помещен Висленев, Иосаф Платонович, в свою очередь, соскочил с кровати и, подбежав к Горданову, заговорил:
– А знаешь, Павлюкашка, я тебе скажу, брат, что в моей жене очень еще живы хорошие начала.
– Ну еще бы! – отвечал Горданов.
– Право, право так! Ты не знаешь, как она меня иногда занимает? Ты знаешь, есть люди, которые не любят конфет и ананасов, а любят изюм и пряники; есть люди, которые любят купить какую-нибудь испорченную, старую штучку и исправить ее, приспособить…
– Говори, любезный друг, толковее, я тебя не понимаю.
– То есть я хочу сказать, что есть такие люди, и что я… я тоже такой человек.
– С чем тебя и поздравляю; впрочем, это теперь в моде дрянью интересоваться.
– Нет, я люблю…
– Я вижу, что любишь.
– Я люблю воскресить… понимаешь, воззвать к жизни, и потому с тех пор, как эта женщина не скрывает от меня, что она тяготится своим прошедшим и… и…
– И настоящим, что ли?
– Да, и настоящим; поверь, она меня очень занимает, и я…
– А она это сказала тебе, что она тяготится своим прошедшим и настоящим?
– Нет, сказать она не сказала, но ведь это видно, и наконец же у меня есть глаза, и я понимаю женщину!
– Ну, а со мной, брат, об этом не говори: я этими делами не занимался и ничего в них не смыслю.
– Ах, Паша, неужто это правда? Неужто ты никогда, никогда не любил?
– Никогда.
– И никогда не полюбишь?
– Никогда.
– Почему, Павлюкан, дерево ты этакое? Почему?
– Фу! как ты сегодня до противности глупо оживлен! Отстань ты от меня, сделай милость!
– Да, я оживлен; но почему ты не хочешь любить, расскажи мне?
– Потому что любовь – это роскошь, которая очень дорого стоит, а я бережлив и расчетлив.
– Любимая женщина-то дорого стоит?
– А как же? Приведи-ка в итог потерю времени, потерю на трезвости мысли, потерю в работе, да наконец и денежные потери, так как с любовью соединяются почти все имена существительные, кончающиеся на ны, так-то: именины, родины, крестины, похороны… все это чрез женщин, и потому вообще давай лучше спать, чем говорить про женщин.
– И ты никогда не чувствовал потребности любить?
– Потребности?
– Да.
– Нет, не чувствовал.
– И когда Глаша Акатова тебя любила, ты не чувствовал?
– Не чувствовал.
– И после, когда она вышла за Бодростина, ты тоже не чувствовал ревности?
– Тоже не чувствовал.
– Почему?
– Почему?.. – времени не было, вот почему, а впрочем, второй и последний раз говорю: давай спать, а то уж утро.
Висленев было замолчал, но вдруг круто повернулся лицом к Горданову и сказал:
– Нет, прости меня, Паша, а я не могу… Скажи же ты мне: ведь ты все-таки изрядный плут?
– Ну и слава богу, – пробурчал, зевая, Горданов.
– Нет, без шуток; да и порой мне кажется, что уже и все мы стали плуты.
– С чем тебя и поздравляю.
– Да как же! ведь у нас теории-то нет! Правду говоря, ведь мы и про наш дарвинизм совсем позабыли, и если тебя теперь спросить, какому же ты теперь принципу служишь, так ты и не ответишь.
– Не отвечу, потому что об этом теперь у умных людей и разговоров не может быть, и сделай милость и ты оставь меня в покое и спи.
– Ну, хорошо; но только еще одно слово. Ну, а если к тебе не умный человек пристанет с этим вопросом и вот, подобно мне, не будет отставать, пока ты ему не скажешь, что у тебя за принцип, ну скажи, голубчик, что ты на это скажешь? Я от тебя не отстану, скажи: какой у нас теперь принцип? Его нет?
– Врешь, есть, и есть принцип самый логический и здоровый, вытекший естественным путем из всего исторического развития нашей культуры…
– Паша, я слушаю, слушаю, говори!
– Да что же мне тебе еще разжевывать? Мы отрицаем отрицание.
– Мы отрицаем отрицание! – воскликнул Висленев и захлопал как дитя в ладоши, но Горданов сердито огрызнулся и громко крикнул на него:
– Да спи же ты наконец, ненавистный чухонец!
И с этим Горданов повернулся к стене.
Утром Павел Николаевич уехал в Петербург вместе с Алиной. Кишенский остался дома в Павловске, Висленев тоже, и Горданов, едучи с Алиной, слегка шутил на их счет и говорил, не покусались бы они.
– Ах, они мне оба надоели, – отвечала Алина, и Горданову показалось, что Алина говорит правду, и что не надоел ей… он, сам Горданов, но…
Но о всем этом не время было думать. В Петербурге Горданова ждала ужасная весть: все блага жизни, для которых он жертвовал всем на свете, все эти блага, которых он уже касался руками, отпрыгнули и умчались в пространство, так что их не было и следа, и гнаться за ними было напрасно. Квартира № 8 сгорела. Пока отбивали железную дверь кладовой, в ней нашли уже один пепел. Погибло все, и, главное, залогов погибло вдесятеро более, чем на сумму, в которой они были заложены.
Горданов понял, что это штука, но только не знал, как она сделана. Но это было все равно. Он знал, что его ограбили, и что на все это негде искать управы, что дело сделано чисто, и что вступить в спор или тяжбу будет значить принять на себя обязанность доказывать, и ничего не доказать, а кроме всего этого, теперь еще предстоит ответственность за погибшие залоги…
Горданов сидел, опершись на руки головой, и молчал.
Пред вечером он встал и пошел в квартиру № 8. Здесь была только одна Алина и несколько поденщиков, выносивших мусор.
Павел Николаевич вошел молча и молча стал посреди комнаты, где принимались заклады, здесь его и застала Алина; он ей поклонился и не сказал ни упрека, ни полюбопытствовал даже ни одним вопросом.
Алина сама прервала тяжелое молчание.
– Voilà une affaire bien étrange![21] – сказала она ему при рабочих.
– Je n'y vois rien d'impossible, madame,[22] – отвечал спокойно Горданов.
– Monsieur! – крикнула, возвысив голос и отступая шаг назад, Алина. – Que voulez-vous dire?[23]
– Comment avez-vous fait cela?[24]
Алина окинула его с головы до ног холодным, убийственным взглядом и молча вышла в другую квартиру и заперла за собой дверь. Горданов тоже повернулся и ушел, ограбленный, уничтоженный и брошенный.
Наступили для Павла Николаевича дни тяжкие, дни, каких он давно не знал, и дни, которых другому бы не снести с тою твердостью и спокойствием, с коим переносил их Горданов. Положение Павла Николаевича поистине было трагическое; он не только потерял состояние и был далече отброшен от осуществления заветнейшей своей мечты, – он оставался должным разным лицам. Правда, не бог весть какие это суммы, около трех-четырех тысяч, но и тех ему отдать было нечем, а между тем сроки наступали, и Павел Николаевич легохонько мог переселиться из своих удобных апартаментов в Tarasen Garten (как называют в шутку петербургскую долговую тюрьму). Горданов понимал это все и не жаловался никому; он знал всю бесполезность жалоб и молчал, и думал думу долгую и крепкую, и наконец сделал неожиданный визит в Павловск Кишенскому и Алине.
– Господа! – сказал он им, – то, что со мною сделалось, превыше всякого описания, но я не дурак, и знаю, что с воза упало, то пропало. Ни один миллионер не махал так равнодушно рукой на свою потерю, как махнул я на свое разорение, но прошу вас, помогите мне, сделайте милость, стать опять на ноги. Я сделал инвентарь моему имуществу – все вздор!
– Вещи идут ни за что, – сказал Кишенский.
– Да, они дорого стоят, а продать их пришлось бы за грош. За все, что я имею в квартире, с экипажем и лошадьми, не выручишь и полуторы тысячи.
– Да, и у вас левый конек, я заметил, стал покашливать, вы его запалили.
– Вы это заметили, а я и этого не заметил, но, впрочем, все равно, этим не выручишься, я должен до четырех тысяч, и сроки моим векселям придут на сих днях. Помогите, прошу вас.
– Чем же-с?
– Чем? Разумеется, деньгами. Не хотите ссудить меня, купите мои векселя и дайте мне срок на год, на два.
– А почем их продадут?
– Как почем? Я вас прошу меня не ославлять и купить мои векселя рубль за рубль.
Кишенский улыбнулся и стих. Горданов знал, что это значит: «оставь надежду навсегда».
– Вам, кажется, лучше всего идти бы опять на службу, – посоветовал Кишенский Горданову.
– Это, Тихон Ларионыч, предоставьте уже мне знать, что мне теперь лучше делать. Нет, служба мне не поможет. На меня представят векселя и меня со службы прогонят; одно, что нужно прежде всего – это замедлить срок векселей.
– А ваш план?
– Мой план в моей голове.
– Вы бы его лучше бросили.
– Вы не знаете, о чем говорите.
– Ну как можно на двадцать пять тысяч похватать миллионы?
– Ну уж это мое дело.
– Так вам бы поискать компаньона.
– Нет такого компаньона, который бы мне верил на слово.
– Что вы хоть примером, хоть намеком, притчей ничего не скажете, что такое это за простое, но верное средство? Кажется, мы знаем все простые средства: выиграть, украсть, убить, ограбить, – вот эти средства.
– Нет, есть другие.
– Например? Скажите хоть что-нибудь, чтоб я хоть видел, что вы знаете нечто такое, что мне не приходило в голову.
– И это вас удовлетворит? Извольте. Прошу вас ответить мне: сколько денег должно заплатить за проезд из Петербурга в Москву в вагоне второго класса?
– Тринадцать рублей…
– А я вам говорю, что не тринадцать, а рубль шесть гривен.
– Это каким образом?
– Самым простым: вы берете в Петербурге билет до Колпина и отдаете его на первой станции; на полдороге, в Бологом, вы берете опять на одну станцию и отдаете; на предпоследней станции к Москве берете третий раз и отдаете. На это вы издерживаете рубль с копейками, и вы приехали так же удобно, как и за тринадцать рублей.
– Вас могут изловить.
– Могут, но не ловили, и потом есть способ еще вернейший: я попрошу у соседа билет посмотреть и скажу, что это мой билет.
– Из этого начнется ссора.
– Да; но я доеду; мне не докажут, что я завладел чужим билетом.
– Что же из этого?
– Ничего более как то, что я доеду туда, куда мне было нужно.
– Не понимаю, какое же это отношение имеет к миллионам.
– Тогда не я виноват, что вы не понимаете, и я уж яснее до поры до времени ничего не скажу.
И Горданов ушел от Кишенского безо всяких надежд: он стоял совсем на краю пропасти и не ждал избавления, а оно его ждало.
Избавление Горданову шло из того прекрасного далека, где мы встретили других людей и другие нравы, имеющие столь мало общего с самоистребительными нравами гнезда сорока разбойников. Горданов, возвратясь из Павловска от Кишенского, нашел у себя почтовую повестку на пятьсот рублей и письмо от Глафиры Васильевны Бодростиной, в котором разъяснилось значение этой присылки.
Бодростина писала, что, доверяя «каторжной чести» Павла Николаевича, она обращается к нему за небольшою услугой, для которой просит его немедленно приехать в ее губернский город, прихватив с собою человека, который бы мог служить маской для предстоящих дел разного рода. Горданов не спал всю ночь и думал: «приглашением манкировать невозможно: как оно ни темно, но все-таки это зацепка, когда тут вокруг все изорвалось и исщипалось». Утром он закрыл глаза и пролежал до полудня в тягостнейшем сне, и вдруг был разбужен Висленевым, который явился к нему в таком непостижимом состоянии духа, что Горданов, несмотря на все свое расстройство, полюбопытствовал узнать, что с ним сделалось.
– Что с тобою случилось? – спросил он Висленева.
– Вещь ужасная! – отвечал Иосаф Платонович, – мы подрались.
– Кто? Где? С кем ты подрался?
– Конечно, с ним.
– С Кишенским?
– Ну да, разумеется.
– На чем же вы дрались, и что ты, ранен, или ты его убил?
– Никто никого не ранил и никто никого не убил: мы подрались настоящим русским образом… я его по морде…
– А он тебя?
– Не скрою, досталось и мне… вот здесь… по воротнику.
– Ну да, это уж всегда так приходится по воротнику.
– Но, однако же, ты понимаешь, что после этого уж мне в их доме жить нельзя, потому что все это было и при жене, и при детях, и при прислуге…
– И за что же это сталось: за жену?
– Да, за жену.
Горданов вздохнул и плюнул.
– Нечего, нечего плевать, а я совсем к тебе, со всею движимостию, – добавил он, указывая на свой саквояж, – и ты, пожалуйста, не откажи, прими меня в вечные кровы.
– Да ведь не выгнать же тебя, когда тебе некуда деться.
– Некуда, друг, ровно некуда. Я хотел к Ванскок, но она сама теперь расстроилась с переводами и ищет места посыльной, а пока живет у кухмистера за печкой.
– Полно, пожалуйста, ты с этой тромбовкой: время ли теперь еще с нею разговаривать?
– Нет, брат, я о ней другого мнения. Ванскок натура честная.
– И пусть ее возьмет себе черт на орехи; нет, уж видно спасать тебя, так спасать: хочешь я тебя увезу?
– Как увезешь?
– Так, увезу, как бородатую Прозерпину, если тебе нравятся герценовские сравнения. Мы уедем с тобой от всех здешних напастей куда бы ты думал? В те благословенные места, где ты впервые познал всю сладость бытия; ты там увидишься со своею сестрой, с твоею генеральшей, которой я не имею счастья знать, но у которой, по твоим словам, во лбу звезда, а под косой месяц, и ты забудешь в ее объятиях все неудачи бытия и пристроишь оленьи рога своей дражайшей половине. Готов ты или нет на такую выходку?
– Мой друг, я в эту минуту на все готов.
– А я знаю физиологию любви: клин клином выгоняют, дорогой дружище. Я теперь имею не один, а несколько секретов, словом сказать, как бомба начинен секретами, и для себя, и для тебя.
– И для меня! – удивился Висленев.
– И для тебя, и для великого множества людей.
Висленев тронул его за плечо и сказал:
– Да! послушай-ка – ты не пострадал?
– Я!.. От чего?
– Ну, вот от этого пожара, которого мне, по правде сказать, нимало не жаль.
– Нет; я нимало не пострадал, – отвечал спокойно Горданов. – Я получил все, кое-что еще призанял, и теперь арсенал мой в порядке, и я открываю действия и беру тебя, если хочешь, в помощники.
– Я готов на все: мне хоть с мосту в воду, так в ту же пору.
С этой стороны дело было решено. Оставалась нерешенною другая его сторона: похитить ли Горданову Висленева в самом деле как Прозерпину или взять его напрокат и на подержание по договору с его владельцами?
Горданов предпочел последнее: он еще раз вошел в сделку с Кишенским и с Алиной; сообщил им вкратце свои намерения съездить в свои местности и устроить там кое-какие спекуляции, причем мог бы-де прихватить и Висленева. Здесь опять произошли столкновения: Кишенский хотел, чтобы Висленев уехал, но Алина опасалась, не чересчур ли уж это выгодно для Горданова, но они поторговались и решили на том, что Горданов повезет с собою Висленева куда захочет и употребит его к чему вздумает, и за векселя свои в четыре тысячи рублей, приторгованные Кишенским за полторы, даст вексель на десять тысяч рублей, со взаимною порукой Висленева за Горданова и Горданова за Висленева.
Переторжка была короткая: не та была пора и не те были обстоятельства, чтобы скупиться, и Горданов согласился на все эти требования, а Висленев и подавно: им спутали ноги и пустили их обоих на одной веревке, о которой Висленев минутами позабывал, но о которой зато Павел Николаевич помнил постоянно. Он не самообольщался: он знал свое положение прекрасно и понимал, что его, сильного и умом и волей Горданова, каждую минуту скаредная тварь вроде Кишенского может потянуть как воробья, привязанного за ногу, и он ревниво спешил оборвать этот силок во что бы то ни стало, хоть бы пришлось содрать мясо с костей и вывернуть суставы.
В таком положении были два эти героя, когда они явились пред нашими глазами в кружке обитателей мирного городка, над которым вихрь распустил красную орифламу, призывающую Павла Николаевича к новому подвигу, требующему всего его ума, всей его ловкости и всей опытности, полученной им в последних тяжких столкновениях.
Прошел месяц, в течение которого дела в городе, приютившем Горданова с Висленевым, подвинулись вперед весьма значительно. Первые вести оттуда читаем в письме, которое департаментский сторож подал сегодня на подносике вице-директору Григорию Васильевичу Акатову, родному брату Глафиры Васильевны Бодростиной.
Акатов, еще довольно молодой человек, в золотых очках и вицмундире со звездой, которую он из скромности закрывал лацканом, взял конверт.
И, вплотную усевшись в свое кресло, начал не без удовольствия читать письмо нашего испанского дворянина.
«Любезный Григорий! – начинал Подозеров в заголовке листа. – Не титулую тебя „превосходительством“, как потому, что довольно с тебя этого титула на конверте, так и потому, что в моем воображении ничто не может превосходить того благородства, которое я знал в тебе, и потому пишу тебе просто: мой дорогой и любезный Гриша! Очень рад, что ты, благодаря твоим большим достоинствам и уменью жить с людьми, так рано достиг до степеней известных, и радуюсь этому опять по нескольким причинам: во-первых, радуюсь за самого тебя, что тебе быстрым возвышением отдана справедливость. Это очень важно для поддержания в человеке энергии, чтоб он мог бодро идти далее, не растрачивая лучших сил души на успокоивание в себе мятущегося чувства оскорбленного самолюбия и пр. (можно, конечно, и без этого, да то труднее). Во-вторых, радуюсь за всех тех, кому придется иметь с тобою дело; потому что благородный жар, одушевляющий тебя, конечно, еще не имел времени погаснуть под пеплом спаленных надежд, верований и упований, и наконец (да не оскорбится слух твой), радуюсь за самого себя, потому что могу прибегнуть к тебе с просьбой, имея полную надежду, что ты не откажешься мне попротежировать и попредстательствовать за меня, где ты сам найдешь то лучшим и уместным».
Акатов дочитал до этого места, сдвинул слегка брови и продолжал чтение с сухим и деловым выражением лица.
«Может быть, я приступаю к тебе не совсем ловко, но думаю, что между нами, старыми испытанными друзьями, всякие тонкости совершенно излишни, да и я человек, мало шлифованный, и просить от роду моего никогда ничего ни у кого не просил, так и привычек к этому пригодных себе не усвоил. Одно то, что я прошу, уже сбивает меня немножко с панталыку. Поверь мне, что, если бы дело шло о просьбе не к тебе, а к другому лицу, так я прежде отрубил бы себе руку, чем написал бы хотя одно слово в просительном тоне, но ты – дело другое, ты человек, которому мне не тяжко сказать все, а скажу же я тебе следующее. В течение всего времени, которое я провел здесь за скромным из скромнейших дел, я был очень доволен своим положением, как раз отвечающим моим способностям и моему призванию: я сдал бывшим своим крестьянам за 300 руб. в год в аренду мой маленький хуторишко и служил по крестьянским делам, возлюбя это дело и находя в занятии им бесконечный ряд наслаждений самого приятного для меня свойства. Я видел посев и наблюдаю всходы прекрасных семян, о которых все мы так восторженно мечтали в святые годы восторженной юности и ради добытия которых не прочь были иногда от предпринятия восторженных же, детских, но благородных глупостей. (Пошли со мною вместе мир и благословение этим отшедшим прекрасным дням, дающим такие сладкие воспоминания). Ко всему этому, признаюсь тебе, я к концу четвертого десятка так оседлился здесь, что задумал было и жениться, конечно не по расчету и не по прикладным соображениям, однако этому, как кажется, не суждено осуществиться, и я эту статью уже выписал в расход, но мне, дружище, опротивела вдруг моя служба и опротивела непереносно. Опротивела она не сама по себе, а по массе неприятностей, которые сыпятся на меня оттуда, откуда бы, кажется, я мог ожидать одного только животворящего сочувствия. Не могу тебе выразить, как это нестерпимо для меня, что в наше время, – хочешь ты или не хочешь, – непременно должен быть политиком, к чему я, например, не имею ни малейшего влечения. Я бы не хотел ничего иного, как только делать свое дело с неизменною всегдашнею и тебе, может быть, памятною моею уверенностью, что, делая свое дело честно, исполняя ближайший долг свой благородно, человек самым наилучшим органическим образом служит наилучшим интересам своей страны, но у нас в эту пору повсюду стало не так; у нас теперь думают, что прежде всего надо стать с кем-нибудь на ножи, а дело уже потом; дело – это вещь второстепенная. По-моему, это ужасная гадость, и я этого сколько мог тщательно избегал и, представь ты, нашел себе через „эту подлость“ массу недоброжелателей, приписывавших мне всяческие дурные побуждения, беспрестанно ошибавшихся в своих заключениях, досадовавших на это и наконец окончательно на меня разгневавшихся за то, что не могут подвести меня под свои таблицы, не могут сказать: что я такое и что за планы крою я в коварной душе моей? Ты, вероятно, улыбаешься этому, но мне от этого стало очень невесело. На днях, то есть месяц, полтора тому назад, наши Палестины посетили два великие мужа, Гог и Магог нашего комического времени; отставной, но приснопамятный вождь безоружных воителей, Иосаф Висленев, и человек, имени которого мы когда-то положили не произносить, драгоценный Пашенька Горданов. Что такое они намерены здесь делать? Я разгадать не могу, хотя вижу и чувствую, что они набежали сюда за „предприятием“, но за предприятием, не похожим ни на что прежнее, и представь же ты себе, что силой судеб я стал этим людям поперек дороги, и, вдобавок ко всему, не чувствуя ни малейшей охоты уступать им этой дороги, я буду, кажется, вынужден к такой уступке. Друзья они или враги, и какою веревочкой их лукавый спутал, этого я не доискиваюсь, да это и неважно, но они здесь очень торопливо начали поправлять свои юношеские ошибки: один, уступив некогда сестре часть дома, закладывает его теперь весь целиком в свою пользу, а другой, уступив некогда кое-что своим мужичкам, тоже нынче обращает это назад, достигая этого способом самым недостойным. Подробности рассказывать нечего, бедный народишко наш еще темен, подпил и неведомо что загалдил, а я всею маленькой силой моего уряда воспротивился этой сделке и остановил ее, за что и обвинен чуть ли не во взяточничестве. (Акатов поторопился и сдвинул с листа бумаги свой мизинец). Тебе не рассказывать стать, что за персона Горданов, ты знаешь, что для него нет ничего святого: это же, конечно, известно и твоему зятю, Михаиле Андреевичу Бодростину, который тоже многие годы не мог о нем слышать и даже теперь, в первые дни пребывания здесь Павла Николаевича, везде по городу рассказывал бледные отрывки из его черной истории. Бедный старик вовсе и не подозревал, что он строит этим Горданову торжество. Это престранное и прехарактерное явление, как у нас нынче повсеместно интересуются бездельниками и нежнейше о них заботятся! Можешь быть каким тебе угодно честным человеком, и тебя никогда не заметят, но появись ты только в предшествии скандальной репутации, и на тебя лорнеты обратятся. Какое-то влеченье, род недуга; клевещи, например, на честного человека сколько хочешь, и это ничего: самые добрые люди только плечами пожмут и скажут: „Таков-де уж свет, на Христа прежде нас клеветали“, но скажи правду про негодяя… О! Это преступление, которого тебе не простят. Это, говорят, „жестокость“! У каждого бездельника в одну минуту отыскивается в обществе столько защитников, сколько честная мать семейства и труженик-отец не дождутся во всю свою жизнь. Словно это исключительно век мошенников, словно это настало их царствие… Право! Я сужу так по тому, что вижу в своем угле, и по тому, что, например, читаю в литературе. Неразборчивость в якшательстве с негодяями повсеместная. Читай ты, например, Теккерея, он выводит в „Базаре житейской суеты“ героиню мошенницу, Ребекку Шарп, и говорит не обинуясь, что „Ребекка Шарп есть лицо собирательное, принадлежащее поколению англичан, действовавшему после 1818 года“, и этим никто из честных англичан этой поры не обижался, тогда как у нас за такую вещь Теккерея, конечно, назвали бы по меньшей мере инсинуатором и узколобым дураком, который „не умел понять людей, действовавших после 1818 года“. (Нынче мошенники все жалуются, что их „не понимают“, словно они какие мудрецы). Нет ли здесь повода скорбеть за смысл и за совесть? Бездельничества нашего благородного друга Горданова сделались здесь милыми анекдотами и, служа в течение нескольких дней самою любимою темой для разговоров, приуготовили ему триумф, какого он едва ли и ожидал: где он ни появлялся, на него смотрели как на белого слона и, насмотревшись, пошли его нарасхват звать и принимать. Ты не поверишь, что молодец этот до того всех здесь очаровал, до того всех обошел, что знакомством с ним у нас стали даже кичиться: стали звать гостей на чай „с Гордановым“, на обед „с Гордановым“, подумай, пожалуйста, какая сила есть в подлости! Сам заклятый враг его, зять твой Бодростин, и тот, наконец, не стерпел и снова водит с ним хлеб и соль, и они вместе что-то тоже „предпринимают“. Не спросишь ли меня: какое мне до всего этого дело? Никакого, но вот беда: этому мерзавцу есть до меня какое-то дело. Я помешал ему надуть крестьян, хотя, впрочем, помешал ненадолго, потому что они, улещенные обещаниями и опоенные водкой, опять-таки просят вполне невыгодной для них мены землей, и вот теперь все трубящие славу Горданова трубят, что я его притеснял, что я с него что-то вымогал. (Акатов снял с листка и другой мизинец). Поддерживается все это мастерским образом и вредит мне всемерно, тем более что Горданов в самом деле, по-видимому, располагает очень свободными средствами и вывернулся превосходно: он теперь землю, отнимаемую им у крестьян, обещает занять уже не заводом, как говорил мне, когда просил моего содействия, а ремесленною школой, которою приводит в восторг и Бодростина, и губернатора. Словом, я явился в дураках и с покером чести. (Акатов совсем выбросил письмо из рук на стол и продолжал читать глазами, переворачивая странички концом карандаша). Но Бог с ним, я бы и это снес (писал далее Подозеров), и почестнее меня людей порочат, но мне, наконец, грозят иною бедой: вина моя, заключающаяся в защите крестьян, не позабывается, а все возрождается как сфинкс в новом виде. Пять дней тому назад был у меня Бодростин, и, со свойственною ему прямотой и честностию, сказал мне, будто бы ему „сообщено“, что я не могу быть терпим на службе, как человек вредного образа мыслей! Можешь себе вообразить, как это идет ко мне! Но однако, вот видно, если не пристало, то прилипло. На вопрос, сделанный мною Бодростину: верит ли он этой нелепице, он начал с „конечно, хотя и разумеется“ и свел на „но“ и на „говорят“, вообще построил речь по известному плану, безнадежному для человека, требующего защиты и оправдания. После этого мы поговорили крупно, и так крупно, что, кажется, более не пожелаем друг с другом видеться и едва ли станем говорить. Хотя дерзостей ни с той, ни с другой стороны сказано не было, но тем не менее мы, вероятно, разошлись навеки. Он мне сказал, что он не верит, но допускает возможность, что я, по странности моего характера, симпатиям к народу, по увлечениям теориями и поджигательными статьями газет, мог забыться, а я… я в свою очередь указал ему на другое, и одним словом, мы более не друзья. Такова, видно, у нас роковая судьба путных людей ссориться между собою за мошенников, под предлогом разномыслия в теоретических началах, до которых мошенникам нет никакого дела и к которым они льнут только для того, чтобы шарлатанствовать ими. Но извини, что я болтлив: это слабость людей оскорбленных. Продолжаю мою историю. Тяжко обиженный взведенным на меня нелепым обвинением, я обратился к губернатору и просил его разъяснить: кто и на каких основаниях марает меня такою клеветой, но его превосходительство, спустя нос на усы и потом подняв усы к носу и прыгнув с каблуков на носки и обратно, коротко и ясно отвечал мне, что он „красным социалистам никаких объяснений не дает“. Я пробовал искать разгадки этому еще у двух-трех лиц, но со мною не говорят, меня чуждаются и, наконец, даже меня не принимают. Насилу-насилу, чрез посредство некоторых дружески расположенных ко мне дам (из которых об одной замечательной женщине, Александре Ивановне Синтяниной, я некогда много писал тебе, описывая мои здешние знакомства), я узнал, что все это построено на основаниях прочных: на моих, конечно, самых невинных, разговорах с крестьянами г. Горданова. Факт налицо, и делать, стало быть, нечего: я „красный, человек опасный“, и мне надо отсюда убираться. Не знаю, чувствуешь ли ты, Григорий, хотя долю того душащего негодования, которым я в эту минуту как злым духом одержим, доканчивая это несвязное письмо, но ради всяческого добра, которое ты чтишь, определи меня, друг мой, брат и товарищ, определи меня куда-нибудь на службу ли, к частному ли делу, мне это все равно; но только скорее отсюда! Я пойду спокойно в помощники столоначальника и даже в писаря к тебе в департамент, под твою команду, или в любую контору, лишь бы только с меня требовали работы, труда, дела, а не направлений, не мнений, которые я имею и хочу иметь не про господ, а про свой расход, и которые, кроме меня самого, может быть, никому и ни на что не годятся. Я ищу одного: укромного места, где бы мог зарабатывать кусок хлеба вне всякой зависимости от получивших для меня особое значение требований идоложертвенного, служения направлениям и громким словам, во имя которых на глазах моих почти повсюду совершается профанация священнейших для меня идей. Пособи мне, голубчик Гриша, в этом случае сколько хочешь и сколько можешь, а главное, ответь мне словечко скоро, без промедления, чтобы до крайней степени натянутое терпение мое не столкнулось еще с чем-нибудь новым и на чем-нибудь не оборвалось.
Твой Андрей Подозеров.»
«P. S. Прибавлю тебе к моей длинной сказке смешную присказку: у нас тут на сих днях случилась престранная история, не чуждая мистического элемента. Михаил Андреевич Бодростин, после наших с ним объяснений, уехал в Москву, а вчера в сумерки твоя сестра Глафира Васильевна, гуляя по длинной аллее в задней части своего огромного парка в селе Бодростине, встретила лицом к лицу самого его же, Михаила Андреевича, шедшего к ней навстречу с закрытыми глазами и в его кирасирском мундире, которого он не надевал двадцать лет и у которого на этот раз спина была разрезана до самого воротника. Сестра твоя, при всей ее геройской смелости, сробела, закричала и упала в обморок на руки Висленева. На крик Глафиры Васильевны прибежали сестра Иосафа Висленева, молодая девушка Лариса, и Горданов, бывшие в другой части парка и в противном конце той же аллеи. Эта пара тоже лицом к лицу встретилась с тем же Бодростиным, который этих уже не испугал, но удивил разрезанною спиной своего старого, узкого и кургузого мундира. Бросились искать Михаила Андреевича и нигде его не нашли; ни садовники, ни прислуга нигде его не видали. Нашли только падчерицу Синтяниной, глухонемую девочку Веру: она рвала мать-и-мачеху на опушке парка. Ее тоже спросили, не видела ли она Михаила Андреевича? И представь, она тоже отвечала знаком, что видела. А когда ее спросили, куда он пошел, то она, улыбаясь, ответила: „повсюду“, но это дитя больное и экспансивное. Глафира Васильевна велела принести себе кирасирский мундир Михаила Андреевича и мундир был весь цел, а через час получена была из Москвы депеша от Бодростина о том, что он два часа тому назад прибыл туда благополучно, и затем вечер закончился ужином и музыкой. Таким образом, вот тебе у нас даже и свое „видение шведского короля“. Но смейся или не смейся, а все бодростинские люди по этому случаю страшно оробели, и посол, привезший мне сегодня из Бодростинской усадьбы некоторые мои книги, рассказывая мне „ужасное чудо“, с трепетом добавил, что это уже не первое и что пастух Панька косолапый под самый Иванов день видел, как из речки выползли на берег два рака, чего этот косолапый Панька так испугался, что ударился без оглядки бежать домой, но упал и слышал, как застонала земля, после чего этот бедняк чуть не отдал Богу свою младенчески суеверную душу. Не заменят ли меня, наконец, в общественном внимании хоть эти раки, или не буду ли я, напротив, употреблен на сугубое позорище, дабы оторвать внимание людей от этих раков?»
Акатов свернул листок, сунул его в карман и во весь обратный путь домой все мысленно писал Подозерову ответ, – ответ уклончивый, с беспрестанными «конечно, хотя, разумеется» и печальнейшим «но», которым в конце все эти «хотя и разумеется» сводились к нулю в квадрате. Письмо начиналось товарищеским вступлением, затем развивалось полушуточным сравнением индивидуального характера Подозерова с коллективным характером России, которая везде хочет, чтобы признали благородство ее поведения, забывая, что в наш век надо заставлять знать себя; далее в ответе Акатова мельком говорилось о неблагодарности службы вообще «и хоть, мол, мне будто и везет, но это досталось такими-то трудами», а что касается до ходатайства за просителя, то «конечно, Подозеров может не сомневаться в теплейшем к нему расположении, но, однако же, разумеется, и не может неволить товарища (то есть Акатова) к отступлению от его правила не предстательствовать нигде и ни за кого из близких людей, в числе которых он всегда считает его, Подозерова».