Таково было письмо, которое Подозеров должен был получить от несомненного друга своего Акатова, но он его не получил, потому что «хотя» Акатов и имел несомненное намерение написать своему товарищу таковое письмо, «но» пока доехал до дому, он уже почувствовал, что как бы еще лучше этого письма совсем не писать.
«И не странно ли все это? – рассуждал, засыпая после обеда в кресле, Акатов. – Положим, что Горданов всегда и был, и есть, и будет мерзавец, но почему же я знаю теперь, каков стал и Подозеров? Провинция растлевает нравы… И наконец этот цинизм: „взятки“, „вымогательство“… фуй! Почему же на меня этого не скажут? Почему ко мне никакой этакий Горданов не подкрадется?»
– Подкрадется, ваше превосходительство, клянусь святым Патриком, подкрадется, – прогнусил в ответ Акатову, немножко задыхаясь, дремучий семинарист Феоктист Меридианов, которого Акатов едва ли когда видел, не знал по имени и не пустил бы к себе на порог ни в дом, ни в департамент, но бог Морфей ничем этим не стесняется и сводит людей в такие компании, что только ахнешь проснувшись, и Акатов ахнул, и совсем позабыл и о Подозерове, и о его письме, и вот причина, почему Подозеров ждет дружеского ответа «разумеется» очень нетерпеливо, «но совершенно напрасно».
В этот же самый день капиталист Тихон Ларионович Кишенский, заседая в помещении одной редакции в казенном доме, между массой доставляемых корреспонденции, прочел полуофициальное извещение: «На сих днях здесь получила большую скандальную огласку довольно недостойная история, касающаяся здешнего члена от правительства по крестьянским делам г. Подозерова. Этого чиновника, вообще довольно нелюдимого и пользующегося несколько странною репутацией, теперь все в один голос обвиняют в вымогательстве денег с помещика Павла Горданова за сделку сего последнего с крестьянами по размене некоторого поземельного участка, где Горданов вознамерился построить для крестьян ремесленную школу. Встретив отпор со стороны г. Горданова, чиновник Подозеров агитировал будто бы среди крестьян в пользу идей беспорядка, чему здесь знающие демократические наклонности г. Подозерова вполне верят. По делу этому было произведено секретное дознание, и оказалось, что действительно проживающий здесь отставной майор Форов и священник Евангел Минервин, проходя однажды чрез деревушку г. Горданова, под предлогом ловли в озере карасей, остановились здесь, под видом напиться квасу, и вели с некоторыми крестьянами разговор, имевший, очевидно, целью возбуждать в крестьянах чувство недоверия к намерениям г. Горданова. Во избежание огласки, формального следствия по этому делу не предполагается и начальство намерено ограничиться одним дознанием с конфиденциальным сообщением куда следует о действиях Подозерова и священника Минервина, а за майором Филетером Форовым, издавна известным в городе своим вредным образом несбыточных мыслей и стремлений, строго вменено местной городской полиции в обязанность иметь неослабленное наблюдение».
Кишенский пометил это сообщение «к сведению», сделал из него выметочку себе в записную книжку и, перейдя в другую редакцию, помещавшуюся уже не в казенном доме, начертал: «Деятель на все руки». – «До чего, наконец, дойдут наши маскированные социалисты, этому, кажется, нет никаких границ и никаких геркулесовых столбов. Нам пишет вполне заслуживающий доверия землевладелец, что у них есть один деятель, некто А. И. П-ов, стяжавший себе в своем муравейнике славу страстотерпца за „священные права хлебопашца“, наконец вымогательствами вещественных знаков признательности с помещика П. Н. Горданова за право выстроить для крестьян ремесленную школу. Вероятно, этот деятель найдет себе горячую поддержку со стороны органов нашей печати, взявших себе исключительную привилегию агитировать под предлогом патриотизма».
Затем, вечером, редакции третьей газеты Кишенский дал напечатать корреспонденцию, в которой восхвалялся здравый смысл народа, не поддавшегося наущениям попа и двух агитаторов, из которых один, чиновник П-ров, даже имеет власть в крестьянских делах. «Как жаль, – заключил он эту заметку, – что в назначении к подобным должностям у нас не соблюдается вся осторожность, которая была бы здесь так уместна».
Все это было напечатано и вышло в свет, а на другой день к Кишенскому влетела Ванскок и, трепля косицами и раздувая ноздри, потребовала внимания к листу бумаги, измаранному ее куриными гиероглифами. Здесь она, со слов только что полученного ею от Висленева письма, описывала ужасное событие с гордановским портфелем, который неизвестно кем разрезан и из него пропали значительные деньги, при таких обстоятельствах, что владелец этих денег, по чувству деликатности к семейной чести домовладельца, где случилось это событие, даже не может отыскивать этой покражи, так как здесь ложится тень на некоторых из семейных друзей домохозяев.
Ванскок хотела, чтоб это немедленно было напечатано слово в слово, как она сочинила и со всеми именами, но Кишенский ей отказал.
– За это, матушка игуменья, достается, – сказал он, – а мы так сделаем… Он взял перо и написал на поле: «Правда ли, что некто деятель васильетемновского направления, г. По-зеров (отчего бы не Позоров), будучи в доме неких гг. Вис-вых, под видом ухаживания за сестрой домохозяина, распорол неосторожно чужой портфель с деньгами, отданными г. В. на сохранение другом его г. Го-вым?»
– Вот этак, матка, будет глаже, так и коротко, и узловато, – и комар носа не подточит, и все, кому надо, уразумеют, яко с нами Бог! Прыгай теперь к Бабиневичу, чтобы завтра напечатал у себя под «правда ли?»
– Он не напечатает.
– Ну, вот еще!
– Это факт! я к нему раз обращалась, и он закоробатился и отказал.
– Ну, все пустяки; скажите, что я просил: он не будет коробатиться.
– А он вам должен?
– Скажите, скажите только, что я просил, – подтвердил, вставая, Кишенский и, услыхав легкий стук в двери из № 8, где снова процветала вновь омеблированная на страховые деньги «касса ссуд», – добавил полушепотом, – ну, а теперь, игуменья, некогда больше, некогда – вон люди и за настоящим делом стучат.
С этим он полудружески, полупрезрительно толкнул Ванскок двумя пальцами в плечо и, свистнув могучего Иогана с острова Эзеля, крикнул ему: «Выпусти госпожу!» – повернулся и ушел.
Слово Кишенского оказалось с большим весом, и Ванскок на другой же день взяла в конторе Бабиневича на полтинник двадцать листиков его издания и послала их в бандерольке Иосафу Платоновичу Висленеву.
Последуем и мы за этою картечью, которою Павел Николаевич обстреливает себе позицию, чтобы ничто не стояло пред прицелами сокрытых орудий его тяжелой артиллерии. Читатель всеусерднейше приглашается отрясти прах от ног своих в гнезде сорока разбойников и перенестись отсюда на поля, где должен быть подвергнут ожесточениям, и пытке, и позору наш испанский дворянин в его разодранном плаще, и другие наши друзья.
Путь нам теперь лежит через хуторный домик Александры Ивановны Синтяниной, где бледною ручкой глухонемой нимфы Веры повешены на желтых перевеслах золотистой соломы, сохнут и вялятся пучки душистого чебра, гулявицы, калуфера и горькой руты.
Хутор Починок, любимый приют генеральши Синтяниной, отстоит от города в восьми верстах. Справа от него, в трех верстах, богатое Бодростинское подгородное имение, влево торговое село Рыбацкое и Ребров хутор, куда майор Филетер Иванович Форов постоянно ходил к другу своему, отцу Евангелу. Починок стоял в низменности, между двумя плоскогорьями, занятыми селом Рыбацким и обширною барскою Бодростинскою усадьбой, старый английский парк которой достигал до самого рубежа Починских полей. Починок, которым владели Синтянины, и Ребров хутор, на котором жил при церкви отец Евангел, были маленькие поселки, их почти и не видать было между селами Бодростиным и Рыбацким. Весной, когда полевые злаки еще не поднялись над землей выше чем прячется грач, хуторки еще чуть-чуть обозначались, словно забытые копенки прошлогоднего сена, но чуть лишь нива забирала силу и шла в рост, от ветхого купола ребровской колокольни только мелькал крестик. Что же касается до Синтянинского хутора, то его и совсем нельзя было видеть, пока к нему не подъедешь по неширокой, малопроезжей дорожке, которая отбегала в сторону от торной и пыльной дороги, соединяющей два большие села на крайних точках нагорного амфитеатра.
Хутор Починок возник потому, что протекающий здесь небольшой ручеек подал одному однодворцу мысль поставить тут утлую мельницу, из разряда известных в серединной России «колотовок», и в таком виде, с одною мельничною избой, этот хутор-невидимка был куплен генералом Синтяниным, жена которого свила себе здесь гнездышко.
Хуторок и теперь такой же невидимка, но он уже не тот бобыльник, каким был в однодворческих руках: на него легла печать рачения и вкуса. Никаких затей и претензий здесь нет и следа, но как только вы обогнули маленький зигзаг по малопроезженной дорожке, пред вами вырастают исправные соломенные крыши очень дружественно расположившихся строений. Небольшой ручеек, бегущий с гор из-под леса по ржавым потовинам, здесь перехвачен плотинкой и образует чистый, блестящий прудок, в котором вода тиха как в чаше; на этом пруде стоит однопоставная меленка с маленькою толчеей для льна. Это центральное место, к которому все другие строения поселка как будто бы чувствуют почтение: сараи, сарайчики, амбары, амбарушки, хлевки и закутки, – все это с разных сторон обступило мельницу, поворотилось к ней лицом, смотрит на ее вращающееся колесо, как безграмотные односельчане глядят на старушку, сотый раз повторяющую им по складам старую, тихоструйную повесть.
Господского домика вовсе не видно и его собственно здесь и нет, потому что небольшая, оштукатуренная пристройка при высоком сосновом амбаре никак не имеет права претендовать на звание самого скромного господского домика, но эта пристройка и есть жилье Александры Ивановны Синтяниной. Здесь две небольшие комнаты, под окнами которых разбит маленький цветник, засеянный неприхотливыми душистыми цветками. Небольшой плодовый садик полон густого вишняка и малины; за этим садиком есть небольшой, очень стройный молодой осинник, в котором бьет студеный родник прекрасной воды и пред ним устроены небольшая деревянная беседочка и качели. Растительность на хуторе вообще довольно сильная; все свежо, сильно, бодро, зелено, но не высоко: прибрежные лозы пруда, ракиты, окружающие все пристройки, и владимирские вишни, и сливы, и груши, и все это как будто решилось скрываться и не тянулось вверх. Только одни осинки выбежали немножко повыше и постоянно шепчут своими трепещущими листками о том, что видят за каймой этой маленькой усадьбы.
Стояли последние жаркие дни августа, на дворе был пятый час, но солнце, несмотря на свое значительное уклонение к западу, еще жгло и палило немилосердно. В небольшой комнатке оштукатуренной пристройки, составлявшей жилье Александры Ивановны Синтяниной, ставни обоих окон были притворены, а дверь на высокое крыльцо, выходившее на теневую сторону, раскрыта настежь. Здесь, в небольшой комнате, уставленной старинною мебелью, помещались теперь два знакомые нам лица: сама генеральша и друг ее, майорша Катерина Астафьевна Форова. Александра Ивановна писала пред старинным овальным столом, утвержденным на толстой тумбе, служившей маленьким книжным шкафом, а майорша Катерина Астафьевна Форова, завернутая кое-как в узенькое платье, без шейного платка и без чепца, сидела на полу, лицом к открытой двери, и сматывала на клубок нитки, натянутые у нее на выгнутых коленах. Она, очевидно, была не в духе, постоянно скусывала зубами узелки, сердилась и ворчала.
– Ах, чтобы вам совсем пусто было! – повторила она в двадцатый раз, бросив на пол клубок и принимаясь теребить на коленах запутанные нитки.
Этим восклицанием нарушилась царствовавшая в комнате глубокая тишина, и Александра Ивановна остановила свое перо и, приподняв лицо, взглянула на майоршу.
– Чего ты на меня смотришь? – спросила Форова, не видя, но чувствуя на себе взгляд своего друга.
– Я все слушаю, с кем ты это перебраниваешься?
– Сама с собою бранюсь, с кем же мне больше браниться?
Синтянина замолчала и снова взялась за перо.
Прошла минута, и щелканье наматываемой нитки вдруг опять оборвалось, и опять послышался восклик Форовой: «пусто б вам было!»
– Перестань, Катя, браниться, – отозвалась Синтянина. – Не стыдно ли тебе срывать свою досаду на нитках?
– Я, милая, ведь сказала тебе, что я на себе ее срываю.
– И на себя тебе не за что злиться.
– Да вот забыла, о чем с мужем после свадьбы говорила, оттого и ниток не распутаю. На свою память сержусь, – и с этим майорша, отбросив клубок, схватила жестянку из-под сардинок, в которой у нее лежали ее самодельные папироски и спички, и закурила.
– А я между тем, пока ты злилась, кончила письмо, – сказала Синтянина, пробегая глазами листок.
– Ну, и прекрасно, что кончила, я очень рада: конец всему делу венец.
– Ты хочешь послушать, что я ему написала?
– М… м… м… это, мой друг, как тебе угодно.
– Да полно тебе в самом деле дуться! Что это за вздор такой: дуешься на меня, дуешься на своего мужа и на весь свет, и все из-за постороннего дела. Глупо это, Катя!
– Во-первых, я не дуюсь на весь свет, потому что хоть я, по твоим словам, и глупая, но знаю, что весь свет моего дутья не боится, и во-вторых, я не в тебя и не в моего муженька, и дел близких мне людей чужими не считаю.
Синтянина встала, подошла к Форовой, опустилась возле нее на пол, покрыв половину комнаты волнами своего светлого ситца, и, обняв майоршу, нежно поцеловала ее в седую голову.
– Катя, – сказала она, – ты сердишься понапрасну, и когда ты одумаешься, ты увидишь, что ты была очень не права и предо мной, и пред твоим мужем.
– Никогда я с этим не соглашусь, – отвечала Форова, – никогда не стану так думать, я не стану так жить, чтобы молчать, видючи, как моих родных… близких людей мутят, путают. Нет, никогда этого не будет; я не перестану говорить, я не замолчу; не стану по-вашему хитрить, лукавить и отмалчиваться.
– Но постой же ты, пламень огненный, ведь ты же и не молчала, и ведь ты не молчишь, ты все говоришь Ларисе, а что из этого проку?
– Да и не молчу, и не молчу, а говорю!
– И уж рассорилась с ней?
– Да, и рассорилась, и что же такое что рассорилась? И она не велика персона, чтоб я ее боялась, да и с меня от ее слов позолота не слиняла: мы свои люди, родные, побранились да и только. Она меня выгнала из дома, ну и прекрасно: на что дура-тетка в доме, когда новые друзья есть?
– Ну, и что же из этого вышло хорошего?
– Хорошего? Ничего не вышло хорошего, да и быть нечему, потому что я только одна и говорю, все потакают, молчат. Что же делать? Один в поле не воин. Да; а ты вот молчишь… ты, которой поручала ее мать, которою покойница, можно сказать, клялась и божилась в последние дни, ты молчишь; Форов, этот ненавистный человек, который… все-таки ей по мне приходится дядя, тоже молчит, да свои нигилистические рацеи разводит; поп Евангел, эта ваша кротость сердечная, который, по вашим словам, живой Бога узрит, с которым Лара, бывало, обо всем говорит, и он теперь только и знает, что бородой трясет, да своими широкими рукавицами размахивает; а этот… этот Андрей… ах, пропади он, не помянись мне его ненавистное имя!..
– Боже, Боже, как ослепляет тебя гневливость!
– Не говори! Не уговаривай меня и не говори, а то меня еще хуже злость разбирает. Вы бросили мою бедную девочку, бросили ее на произвол ее девичьему разуму и отошли к сторонке, и любуются: дескать, наша хата с краю, я ничего не знаю, иди себе, бедняжка, в болото и заливайся.
Форова быстро сорвала с коленей моток ниток, швырнула его от себя далеко прочь, в угол, и, закрыв руками лицо, начала тихо всхлипывать.
– Катя! перестань плакать, Бога ради, перестань! – начала успокоивать ее Синтянина, отводя ее руки и стараясь заглянуть ей в глаза.
– Нельзя мне, Саша, перестать, нельзя, нельзя, потому что моя Лара… моя бедная девочка… пропала! Моя бедная, бедная девочка!
– Не преувеличивай; ничего худого с Ларисой не сталось, и время еще не ушло ее воротить.
– Нет, нет; я плачу не напрасно: сталось плохое и скверное, да, да… я знаю, о чем я плачу, – отвечала Форова, торопливо обтирая рукой глаза. – Время, Саша, ушло, ушло золотое времечко, когда она была с нами.
– Ну, и что же с этим делать? Ты, Катя, чудиха, право: ведь она девушка, уж это такой народ неблагодарный: как их ни люби, а придет пора, они не поцеремонятся и отшатнутся, но потом и опять вспомнят друзей.
– Да я дура, что ли, в самом деле, что я этого не понимаю? Нет, я плачу о том, что она точно искра в соломе, так и гляжу, что вспыхнет. Это все та, все та, – и Форова заколотила по ладони пальцем. – Это все оттого, что она предалась этой змее Бодростинихе… Эта подлая Глафирка никогда никого ни до чего доброго не доведет.
– Ах, Катя! Это даже неприятно! Ну, как тебе не стыдно так браниться!
– А что же мне остается делать как не браниться? Вы ведь умные, воспитанные, и я не мешаю вам молчать, а я дура, и вы не мешайте мне браниться.
– Ты в самом деле говоришь Бог знает что.
Форова обтерла глаза и, низко поклонясь, сказала смиренным голосом:
– Да, я говорю Бог знает что, простите Христа ради меня, дуру, что я вам досаждаю. Я вам скоро не стану более докучать. Я вижу, что я точно стала глупа, и я уйду от вас.
И Катерина Астафьевна в самом деле встала, подняла из-под стула свой заброшенный моток и начала его убирать.
– Куда же ты уйдешь? – спросила ее, улыбаясь, Синтянина.
– Это мое дело: куда ни пойду, а уж мешать вам не стану; слава богу, еще на свете монастыри есть.
– Но ты замужем, тебя в монастырь не примут.
– Я развод возьму.
Синтянина рассмеялась.
– Нечего, нечего потешаться! Нынче всем дают разводы, Саша, на себя грех взведу и разведусь.
– И тебе не стыдно нести такой вздор?
– Ну, так я без развода пойду на бедные церкви собирать.
– Вот это другое дело!
– Да, «другое». Нечего, нечего тебе на меня смотреть да улыбаться.
– Я теперь вовсе не улыбаюсь.
– Это все равно; я вижу, что у тебя на душе, да Бог с тобой, я тебе очень благодарна, ты была ко мне добра, но теперь ты совсем переменилась. Бог с тобой, Саша, Бог с тобой!
– Неправда, Катя, неправда!
– Нет, я все вижу, я все вижу. Я прежде для тебя не была глупа.
– Ты и теперь для меня не глупа. Кто тебе сказал, что ты глупа? Ты это сама себе сочинила.
– Да, я сама сочинила, я все сама себе сочиняю. Я сочинительница: «Петербургские трущобы» это я написала. И я тоже счастливая женщина; очень счастливая, как же не счастливая? Все видят, что я поперек себя шире, это все видят, а что делается у меня в сердце, до этого никому дела нет.
– Да что там делается-то, в твоем сердце? Этого даже не разобрать за твоим кипяченьем.
– А что делается? Ты думаешь, мне легко, что я хожу да ругаюсь, как Гаврилка в распивочной? Нет, друг мой, один Бог видит, как мне самой это противно, но не могу: как вспомню, что это сделалось, что Подозеров отказался, что она живет у Бодростиной, где этот вор Горданов, и не могу удержаться. Помилуй и сама посуди: жили мы все вместе, были друзья-приятели; годы целые прошли как мы иначе и не располагались, что Лариса будет за Подозеровым, и весь город об этом говорил, и вдруг ни с того, ни с сего разрыв, и какой разрыв: ни село, ни пало и разошлись. Кто это сделал? Как ты хочешь, а это не само же собой случилось: он ее любил без понятия и все капризы ее знал, и самовольство, и все любил; всякий, кто его знает, должен сказать, что он человек хороший, она тоже… показывала к нему расположение, и вдруг поворот: она дома не живет, а все у Бодростиной; он прячется, запирается, говорят, уехать хочет… Что же это такое?
– Ты говорила об этом с Ларисой?
– Обо всем в подробности. Я уж взяла на себя такое терпенье, одна в доме неделю сидела и дождалась ее на минуту, но что же с ней говорить: она вся в себя завернулась, а внутри как искра в соломе, вот-вот да и вспыхнет. «Я уважаю, говорит, Подозерова, но замуж за него идти не хочу». Я с нею сцепилась и говорю: какого же еще, какого тебе, царевна с месяцем под косой, мужа нужно? Вычитываю ей: он человек трудящий, трезвый, честный, образованный, нрава прекрасного, благородный, всем нравится, а она вдруг отвечает, что она очень рада, что он всем нравится, и желает ему счастия.
– Она сказала это искренно?
– Совершенно искренно, с полным спокойствием и даже с радостью объявила, что Андрей Иваныч сам от нее отказался. Я просто этому сначала не поверила. Помилуй, что же это за скачки такие? Я пошла к нему, но он три дня заперт как кикимора, и видеть его нельзя; мужа посылала – нейдет, поп – нейдет; тебя просила написать, ты не писала…
– Я написала, вот слушай, что я ему написала.
Синтянина вынула из незаклеенного конверта листок и прочитала:
«Уважаемый Андрей Иванович! Вы не один раз говорили мне, что вы дружески расположены ко мне и даже меня уважаете; мне всегда было приятно этому верить, тем более, что я и сама питаю к вам и дружбу, и расположение, без этого я и не решилась бы сказать вам того, что пишу вам во имя нашей испытанной дружбы. Меня удивляет ваше поведение по отношению ко всем нам, свыкшимся с мыслию, что мы друзья. Зачем вы нас покинули, заключились под замок и избегаете встречи с нами, как с злейшими своими врагами? Я вас не понимаю. Я знаю, что вы переносите незаслуженные неприятности, но разве это повод оскорблять людей, искренно к вам расположенных? Говорят, что вы хотите совсем уйти от нас? и слухи эти, по-видимому, имеют основание. Катерина Астафьевна Форова узнала, что вы продаете вашу мебель и вашу лошадку…»
– Нет; этого не нужно ему писать, – перебила Форова.
– Отчего же?
– Так; не нужно; я не хочу, чтоб он знал, что я им интересуюсь, едет, и пусть ему скатертью дорожка.
Александра Ивановна пожала плечами и, обмочив в чернила перо, тщательно зачеркнула все, что касалось Форовой, и затем продолжала:
«Если неприятности, выпадающие здесь на вашу долю, так велики, или если вы так слабы, что не можете долее переносить их, то, конечно, все, что мы можем сказать, это: дай Бог вам лучшего. Мое мнение таково, что нет на свете обитаемого уголка, где бы не было людей, умеющих и желающих досаждать ближнему, и потому я думаю, что в этом отношении все перемены не стоят хлопот, но всякий чувствует и переносит досаду и горести по-своему, и оттого в подобных делах никто никому не указчик. Одно, чего в праве желать от вас и что может себе позволить высказать вам ваша дружба, это, чтобы вы не огорчали ее сомнениями. Прошу вас прекратить свое заключение и приехать ко мне на хуторок, где наша тишь постарается успокоить ваши расходившиеся нервы, а наша скромность, конечно, не станет укорять вас за отчуждение от любящих вас людей. Я вас жду, потому что у меня есть дело, по которому я непременно должна поговорить с вами».
– Хорошо? – спросила Синтянина, докончив чтение.
– Прескверно.
– Отчего?
– Да что же тут написано? – ничего. Ты его еще и ублажаешь.
– А ты хочешь, чтоб я его бранила в письме? Ну извини меня, милая Катя, я этого не сделаю.
– Я этого и ожидала: я знаю, что он тебе дороже…
Синтянина слегка смутилась, но тотчас поправилась и отвечала:
– Да; ты отгадала: я не разделяю к нему твоих нынешних чувств, я его… считаю достойным… полного уважения.
– И любви.
– Да; и любви. Я сейчас посылаю это письмо, – посылаю его при тебе без всяких добавок, и уверена, что не пройдет двух часов, как Подозеров приедет, и я буду говорить с ним обо всем, и получу на все ответы, самые удовлетворительные.
С этим Александра Ивановна подошла к окну и, толкнув рукой закрытую ставню, произнесла:
– Ба! вот сюрприз: он здесь.
– Кто? где?
– Подозеров! И посмотри ты на него, как он, бедняга, измучен и бледен!
Форова подошла и стала молча за плечом хозяйки. Подозеров сидел на земляной насыпи погреба и, держа в левой руке своей худую и бледную ручку глухонемой Веры, правою быстро говорил с ней глухонемою азбукой. Он спрашивал Веру, как она живет и что делала в то время, как они не видались.
– Вы учились? – спросил он.
– Нет, – отвечала грустно девочка, глядя на него глазами, полными мучительной тоски.
– Отчего?
– Меня оставила память.
Подозеров крепко сжал бледную ручку ребенка и, поцеловав ее, остался наклоненным к нежной головке Веры.
– Как он постарел, – шепнула Форова.
– Ужасно, просто ужасно, – отвечала Синтянина и громко позвала гостя по имени.
Подозеров поднял голову и улыбнулся. На бледно-желтом лице его лежала печать тяжелого страдания, только что осиленного мучительною борьбой.
– Приоденься немножко здесь, а я выйду к нему туда, и мы пройдем в осинник, – проговорила Синтянина, выходя и пряча в карман ненужное теперь письмо.
Форова быстрым движением остановила ее у двери и с глазами, полными слез, заботливо ее перекрестила.
– Хорошо, хорошо, – отвечала Синтянина, – я обо всем переговорю.
Форова прижалась горячими губами к ее щеке и прошептала:
– Он мне ужасно жалок, Саша.
– Все жалки, друг мой, все, кто живет живою душой: так суждено, – и с этими словами Синтянина вышла на крыльцо и приветливо протянула обе руки Подозерову.