Описанная неожиданная сцена между Ларисой и Подозеровым произошла очень быстро и тихо, но тем не менее, нарушив безмолвие, царившее во все это время покоя больного, она не могла таиться от двух женщин, присутствовавших в другой комнате, если бы внимание их в эти минуты не было в сильнейшей степени отвлечено другою неожиданностью, которая, в свою очередь, не обратила на себя внимания Ларисы и Подозерова только потому, что первая была слишком занята своими мыслями, а второй был еще слишком слаб для того, чтобы соображать разом, что делается здесь и там в одно и то же время.
Дело в том, что прежде чем Лара приступила к Подозерову с решительным словом, на крыльце деревянного домика, занимаемого Андреем Ивановичем, послышались тяжелые шаги, и в тот момент, когда взволнованная генеральша отошла к стене, в темной передней показалась еще новая фигура, которой нельзя было ясно разглядеть, но которую сердце майорши назвало ей по имени.
Катерина Астафьевна, воззрясь в темноту, вдруг позабыла всякую осторожность, требуемую близостью больного и, отчаянно взвизгнув, кинулась вперед, обхватила вошедшую темную массу руками и замерла на ней.
Генеральша торопливо оправилась и зажгла спичкой свечу. Огонь осветил пред нею обросшую косматую фигуру майора Филетера Форова, к которому в исступлении самых смешанных чувств ужаса, радости и восторга, припала полновесная Катерина Астафьевна. Увидев при огне лицо мужа, майорша только откинула назад голову и, не выпуская майора из рук, закричала: «Фор! Фор! ты ли это, мой Фор!» – и начала покрывать поцелуями его сильно поседевшую голову и мокрое от дождя и снега лицо.
– Ты это? ты? Говори же мне, ты или нет? – добивалась она, разделяя каждое слово поцелуем, улыбкой и слезами.
– Ну вот тебе на! Я или нет? Разумеется, я, – отвечал майор.
– Господи! я глазам своим не верю, что это ты!
– Ну так поверь.
Майорша не отвечала: она, действительно, как бы не доверяя ни зрению своему, ни слуху, ни осязанию, жалась к мужу, давила его плечи своими локтями и судорожно ерошила и сжимала в дрожащих руках его седые волосы и обросшую в остроге бороду.
– Откуда же ты, да говори же скорее: убежал?.. Я тебя скрою…
– Ничуть я не убежал, и нечего тебе меня скрывать. Здравствуйте, Александра Ивановна!
Генеральша отвечала пожатием руки на его приветствие и со своей стороны спросила:
– Как это вы, Филетер Иванович?
– А очень просто: сначала на цепь посадили, а нынче спустили с цепи, – только и всего. Следствие затянулось; Горданов с поручительством уехал, и меня, в сравнение со сверстниками, на поруки выпустили. Спасибо господину Горданову!
– Да, спасибо ему, разбойнику, спасибо! Но что же мы стоим? Иди же, дружочек, садись и расскажи, как ты пришел… Только тихо говори, бедный Андрюша чуть жив.
– Пришел я очень просто: своими ногами, а Андрей Иванович где же лежит?
– Тут за стеной. Тише, он теперь спит, а мы с Сашутой тут и сидели… Ее Ивану Демьянычу, знаешь, тоже легче… да; Саша повезет его весной в Петербург, чтоб у него вынули пулю. Не хочешь ли чаю?
– Ничего, можно и чаю; я там привык эту дрянь пить.
– Садись же, а я скажу человеку, чтобы поставил самовар. Ты ведь не заходил домой… ты прямо?..
– Прямо, прямо из острога, – отвечал майор, усаживаясь рядом с Синтяниной на диване и принимаясь за сооружение себе своей обычной толстой папиросы.
– Я боялся идти домой, – заговорил он, обратясь к генеральше, когда жена его вышла. – Думал: войду в сумерках, застану одну Торочку: она, бедное творенье, перепугается, – и пошел к вам; а у вас говорят, что вы здесь, да вот как раз на нее и напал. Хотел было ей башмаки, да лавки заперты. А что, где теперь Лариса Платоновна?
– Она, верно, дома.
– Нет, я был у нее; ее дома нет. Я заходил к ней, чтобы занять пять целковых для своего поручителя, да не нашел ее и отдал ему с шеи золотой крест, который мне Торочка в остроге повесила. Вы ей не говорите, а то обидится.
– А кто же за вас поручился? Впрочем, что я спрашиваю: конечно, друг ваш, отец Евангел.
– А вот же и не отец Евангел: зачем бы я Евангелу крест отдал?
– И правда: я вздор сказала.
– Да, кажется, что так. Нет, за меня не Евангел поручился, а целовальник Берко. Друг мой отец Евангел агитатор и сам под судом, а следовательно доверия не заслуживает. Другое дело жид Берко; он «честный еврей». Но все дело не в том, а что я такое вижу… тс!.. тс!.. тише.
Синтянина взглянула по направлению, по которому глядел в окно майор, и глазам ее представилась огненная звездочка. Еще мгновение, и эта звездочка вдруг красным зайцем перебежала по соседской крыше и закурилась дымом.
– Пожар! по соседству пожар, у соседей! – задыхаясь, прошептала, вбегая, Форова.
Майор, жена его и генеральша выбежали на крыльцо и убедились, что действительно в двух шагах начинался пожар, и что огонь через несколько минут угрожал неминуемою опасностью квартире Подозерова. Больного надо было спасать: надо было его взять и перенести, но куда? вот вопрос. Неужто в гостиницу? Но в гостиницах так беспокойно и бесприютно. К Форовым? но это далеко, и потом у них тоже не бог весть какие поместительные чертоги… К Синтяниным?.. У тех, разумеется, есть помещение, но генерал Иван Демьяныч сам очень слаб, и хотя он давно привык верить жене и нечего за нее опасаться, однако же он подозрителен, ревнив; старые страсти могут зашевелиться. Это промелькнуло в голове генеральши одновременно с мыслью взять к себе больного, и промелькнуло особенно ясно потому, что недавние намеки насчет ее чувства к Подозерову были так живы и, к крайнему ее стыду, к крайней досаде ее, не совсем безосновательны.
«Вот и казнь! – подумала она. – Вот и начинается казнь! Над чем бы я прежде не остановилась ни одного мгновения, над тем я теперь размышляю даже тогда, когда дело идет о спасении человека…»
Но пока генеральша предавалась этим размышлениям, на дворе и на улице закипела уже пожарная суматоха, и через минуту она должна была неизбежно достичь до ушей больного и перепугать, а может быть и убить его своею внезапностью. Настояла крайняя необходимость сейчас же решиться, что предпринять к его спасению, – а между тем все только ахали и охали. Катерина Астафьевна бросалась то на огород, то за ворота, крича: «Ах, господи, ах, Николай угодник, что делать?» Синтянина же, решив взять ни на что несмотря больного к себе, побежала в кухню искать слугу Подозерова, а когда обе эти женщины снова столкнулись друг с другом, вбегая на крыльцо, вопрос уже был решен без всякого их участия. Они в сенях встретили Форова, который осторожно нес на руках человека, укутанного в долгорунную баранью шубу майора, а Лариса поддерживала ноги больного и прикрывала от ветра его истощенное тело. О том, кто эта ноша – нечего было спрашивать. Катерина Астафьевна и Синтянина только воскликнули в один голос: «куда вы это?» – на что Лара, не оборачиваясь к ним, ответила: «ко мне», – и эффектное перенесение шло далее, по ярко освещенному двору, по озаренным заревом улицам, мимо людей толпящихся, осуждающих, рассуждающих и не рассуждающих.
Синтянина и Форова последовали за Ларой и майором. Когда больного положили в кабинете отсутствующего Жозефа Висленева, Филетер Иванович поспешил опять на пожар и, найдя помощников, энергически принялся спасать подозеровские пожитки, перетаскивая их на висленевский двор. К утру все это было окончено, и хотя квартира Подозерова не сгорела, а только несколько потерпела от пожарного переполоха, но возвратиться в нее было ему неудобно, пока ее снова приведут в порядок; а тем временем обнаружились и другие препятствия, состоявшие главным образом в том, что Лара не хотела этого возвращения. Она дала это понять всем к ней близким в тот же самый вечер, как Подозеров был положен в кабинете ее брата.
Лара вдруг обнаружила быстрейшую распорядительность: она, с помощью двух слуг и Катерины Астафьевны с генеральшей, в несколько минут обратила комнату брата в удобное помещение для больного и, позвав врача, пользовавшего Подозерова, объявила Форовой и Синтяниной, что больной требует покоя и должен остаться исключительно на одних ее попечениях.
Генеральша и майорша переглянулись.
– Мы, значит, теперь здесь лишние? – спросила Катерина Астафьевна.
– Да, вам, тетя, хорошо бы посмотреть, что там… делается с его вещами, а здесь я сама со всем управлюсь, – спокойно отвечала Лара и ушла доканчивать свои распоряжения.
Форова и Синтянина остались вдвоем в пустой зале.
– Что же? это значит раненный теперь в плен взят что ли? – молвила майорша.
Синтянина в ответ на это только пожала плечами, и обе эти женщины молча пошли по домам, оставив Ларису полною госпожой ее пленника и властительницей его живота и смерти.
Больной оставался там, где его положили; время шло, и Лариса делала свое дело.
Чуть только Подозеров, получивши облегчение, начал снова явно понимать свое положение, Лара, строго удалявшая от больного всех и особенно Синтянину, открыла ему тайну унижения, претерпленного ею от Горданова.
Это было вечером, один на один: Лариса открыла Испанскому Дворянину все предшествовавшее получению от Павла Николаевича оскорбительного письма. При этом рассказе Ларису, конечно, нельзя было бы упрекнуть в особенной откровенности, – нет, она многое утаивала и совсем скрыла подробности поцелуя, данного ею Павлу Николаевичу на окне своей спальни; но чем не откровеннее она была по отношению к себе, тем резче и бесповоднее выходила наглость Горданова, а Подозеров был склонен верить на этот счет очень многому, и он, действительно, верил всему, что ему говорила Лариса. Когда последняя подала ему известное нам письмо Горданова, Подозеров, пробежав его, содрогнулся, откинул далеко от себя листок и проговорил:
– Я только одного не постигаю, как такой поступок до сих пор не наказан!
И Подозеров начал тихо вытирать платком свои бледные руки, в которых за минуту держал гордановское письмо.
– Кто же может его наказать? – молвила потерянно Лариса.
– Тот, кто имеет законное право за вас вступаться, – ваш брат Жозеф. Это его обязанность… по крайней мере до сих пор у вас нет другого защитника.
– Мой брат… где он? Мы не знаем, где он, и к тому… эта история с портфелем…
Подозеров поглядел на Ларису и, поправясь на изголовьи, ответил:
– Так вот в чем дело! Он не смеет?
– Да; я совершенно беспомощна, беззащитна и… у меня даже не может быть другого защитника, – хотела досказать Лара, но Подозеров понял ее и избавил от труда досказать это.
– Говорите, пожалуйста: чего вы еще боитесь, что еще вам угрожает?
– Я вся кругом обобрана… я нищая.
– Ах это!., да разве уже срок закладной дома минул?
– Да, и этот дом уже больше не мой; он будет продан, а я, как видите, – оболгана, поругана и обесчещена.
Лариса заплакала, склоня свою фарфоровую голову на белую ручку, по которой сбегал, извиваясь, как змея, черный локон.
Подозеров молча глядел несколько времени и наконец сказал даже:
– Что же теперь делать?
– Не знаю; я все потеряла, все… все… состояние, друзей и доброе имя.
– И отчего я здесь у вас не вижу… ни Катерины Астафьевны, ни майора, ни Синтяниной?
– Тетушке из Москвы прислали копию с этого письма; она всему верит и презирает меня.
– Боже! какой страшный мерзавец этот Горданов! Но будто уже это письмо могло влиять на Катерину Астафьевну и на других?
Лариса вместо ответа только хрустнула руками и прошептала:
– Я пойду в монастырь.
– Что такое? – переспросил ее изумленный Подозеров и, получив от нее подтверждение, что она непременно пойдет в монастырь, не возразил ей ни одного слова.
Наступила долгая пауза: Лариса плакала, Подозеров думал. Мысль Лары о монастыре подействовала на него чрезвычайно странно. Пред ним точно вдруг разогнулась страница одного из тех старинных романов, к которым Висленев намеревался обратиться за усвоением себе манер и приемов, сколько-нибудь пригодных для житья в обществе благопристойных женщин. В памяти Подозерова промелькнули «Чернец» и «Таинственная монахиня» и «Тайны Донаретского аббатства», и вслед за тем вечер на Синтянинском хуторе, когда отец Евангел читал наизусть на непередаваемом французском языке стихи давно забытого французского поэта Климента Маро, оканчивающиеся строфой:
«Ainsi retournement humain se fait».
И Подозерову стало дико. Неужели в самом деле колесо совсем перевернулось, и начинается сначала?.. Но когда же все это случилось и как? Неужели это произошло во время его тяжкой борьбы между жизнию и смертию? Нет; это стряслось не вдруг: это шло чередом и полосой: мы сами только этого не замечали, и ныне дивимся, что общего между прошлым тех героинь, которые замыкались в монастыри, и прошлым сверстниц Лары, получивших более или менее невнятные уроки в словах пророков новизны и в примерах, ненадолго опередивших их мечтательниц, кинутых на распутьи жизни с их обманутыми надеждами и упованиями? Да; есть однако же между ними нечто общее, есть даже много общего: как преподаваемые встарь уроки «бабушек» проходили без проникновения в жизнь, так прошли по верхам и позднейшие уроки новых внушителей. По заслугам опороченное, недавнее юродство отрицательниц было выставлено пугалом для начинающих жить юношей и юниц последнего пятилетия, но в противовес ему не дано никакого живого идеала, способного возвысить молодую душу над уровнем вседневных столкновений теории и житейской практики. Как панацея от всех бед и неурядиц ставилась «бабушкина мораль», и к ней оборотили свои насупленные и недовольные лики юные внучки, с трепетом отрекшиеся от ужаснувшего их движения «бесповоротных» жриц недавно отошедшего или только отходящего культа; но этот поворот был не поворот по убеждению в превосходстве иной морали, а робкое пяченье назад с протестом к тому, что покинуто, и тайным презрением к тому, куда направилось отступление. Из отречения от недавних, ныне самих себя отрицающих отрицателей, при полном отсутствии всякого иного свежего и положительного идеала, вышло только новое, полнейшее отрицание: отрицание идеалов и отрицание отрицания. В жизни явились люди без прошлого и без всяких, хотя смутно определенных стремлений в будущем. Мужчины из числа этих перевертней, выбираясь из нового хаоса, ударились по пути иезуитского предательства. Коварство они возвели в добродетель, которою кичились и кичатся до сего дня, не краснея и не совестясь. Религия, школа, самое чувство любви к родине, – все это вдруг сделалось предметом самой бессовестной эксплуатации. Женщины пошли по их стопам и даже обогнали их: вчерашние отрицательницы брака не пренебрегали никакими средствами обеспечить себя работником в лице мужа и влекли с собою неосторожных юношей к алтарю отрицаемой ими церкви. Этому изыскивались оправдания. Браки заключались для более удобного вступления в бесконечные новые браки. Затем посыпались, как из рога изобилия, просьбы о разводах и самые алчные иски на мужей… Все это шло быстро, с наглостию почти изумительною, и последняя вещь становилась действительно горше первой.
В этой суматохе от толпы новых лицемеров отделялся еще новейший ассортимент, который не знаем как и назвать. Эти гнушались ренегатством, признали за собою превосходство как пред погибающими, или уже погибшими откровенными отрицательницами, так и пред коварницами новейшего пошиба; но сами не могли избрать себе никакого неосудимого призвания. В своем шатании они обрели себя чуждыми всем и даже самим себе, и наибольшее их несчастие в том, что они чаще всего не сознают этой отчужденности до самых роковых минут в своей жизни. Они не знают, к чему они способны, куда бы хотели и чего бы хотели.
Красавица Лариса была из числа этих обреченных на несносное страдание существ последней культуры. Выросши на глазах заботливой, но слабой и недальновидной матери, Лариса выслушала от брата и его друзей самые суровые осуждения старой «бабушкиной морали», которой так или иначе держалось общество до проповедания учений, осмеявших эту старую мораль, и она охотно осудила эту мораль, но потом еще охотнее осудила и учения, склонявшие ее к первым осуждениям. Отбросив одно за другим, и то и другое, она осталась сама ни при чем, и так и жила, много читая, много слушая, но не симпатизируя ничему.
«У нее нет ничего, – решил, глядя на нее, Подозеров. – Она не обрежет волос, не забредит коммуной, не откроет швейной: все это для нее пустяки и утопия; но она и не склонит колена у алтаря и не помирится со скромною ролью простой, доброй семьянинки. К чему ей прилепиться и чем ей стать? Ей нечем жить, ей не к чему стремиться, а между тем девичья пора уходит, и особенно теперь, после огласки этой гнусной истории, не сладко ей, бедняжке!»
И он еще посмотрел на Ларису, и она показалась ему такою бедною и беспомощною, что он протянул ей руку и не успел одуматься и сообразить, как к руке этой, обхваченной жаркими руками Лары, прильнули ее влажные, трепещущие губы и канула горячая слеза.
Что могло привести Ларису к такому поступку? К нему побудило ее страшное сознание круглого одиночества, неодолимый натиск потребности казнить себя унижением и малодушная надежда, что за этим ударом ее самолюбию для нее настанет возможность стать под крыло вполне доброго человека, каким она признавала Подозерова.
В последнем расчете было кое-что верно.
Больной вскочил и дернул свою руку из рук Ларисы, но этим самым привлек ее к себе и почувствовал грудь ее у своей груди и заплаканное лицо ее у своего лица.
– О, умоляю вас, – шептала ему Лара. – Бога ради, не киньте меня вы… Выведите меня из моего ужасного, страшного положения, или иначе… я погибла!
– Чем, чем и как я могу помочь вам? Приказывайте! говорите!
– Как хотите.
– Я сделаю все, что могу… но что, что я могу сделать! Права заступиться за вас… я не имею… Вы не хотели этого сами…
– Это ничего не значит, – горячо перебила его Лара.
Подозеров взглянул на нее острым взглядом и прошептав: «как ничего не значит?» – повернул лицо к стене.
– Ничего не значит! Возьмите все права надо мною: я их даю вам.
Подозеров молчал, но сердце его сильно забилось.
Лариса стояла на прежнем месте возле его постели. В комнате продолжалось мертвое безмолвие.
«Чего она от меня хочет?» – думал больной, чувствуя, что сердце продолжает учащенно биться, и что на него от Лары опять пышет тонким ароматом, болезненно усиливающим его беспокойство.
Он решился еще раз просить Ларису сказать ему, приказать ему, что он должен для нее сделать, и, оборотясь к ней с этою целию, остолбенел. Лариса стояла на коленях, положив голову на край его кровати, и плакала.
– Зачем, зачем вы так страдаете? – проговорил он.
– Мне тяжко… за себя… за вас… мне жаль… прошедшего, – отвечала, не поднимая головы, Лариса.
У Подозерова захватило дыхание, и сердце его упало и заныло: он молча, слабою рукой коснулся волос на голове красавицы и прошептал:
– Боже! Да я ведь тот же, как и прежде. Научите меня только, что же нужно для того, чтобы вам было легче? Вы помните, я вам сказал: я вечно, вечно друг ваш!
Лариса подняла личико и, взглянув заплаканными глазками в пристально на нее глядевшие глаза Подозерова, молча сжала его руку.
– Говорите же, говорите, не мучьте меня: что надо делать?
– Вы за меня стрелялись?
– Нет.
– Вы не хотите мне сказать правды.
Ларисе стало досадно.
– Я говорю вам правду: я тогда был приведен этому многим, – многим, и вами в том числе, и Александрой Ивановной, и моею личною обидой. Я не знаю сам хорошо, за что я шел.
– За Синтянину, – прошептала, бледнея и потупляя глаза, Лариса.
– Нет… не знаю… мне просто… не занимательно жить.
– Почему? – прошептала Лара и, еще крепче сжав его руку, добавила:
– Пусть этого вперед не будет.
– Ну хорошо; но теперь дело не о мне, а о вас.
– Мне тогда будет хорошо, – трепеща продолжала Лариса, – тогда, когда…
Лариса встала на ноги; глаза ее загорелись, занавесились длинными веками и снова распахнулись.
Она теребила и мяла в руках руку Подозерова и наконец нетерпеливо сказала, морща лоб и брови:
– О, зачем вы не хотите понять меня?
– Нет; я не умею понять вас в эту минуту.
– Да, да! Непременно в эту минуту, или никогда! Андрей, я вас люблю! Не отвергайте меня! Бога ради не отвергайте! – настойчиво и твердо выговорила Лара и быстро выбежала из комнаты.
Наступивший за сим день был решителем судьбы пленника Ларисы. Несмотря на разницу в нраве и образе мыслей этого человека с нравом и образом мыслей Висленева, с Подозеровым случилось то же самое, что некогда стряслось над братом Лары. Подозеров женился совсем нехотя, не думая и не гадая. Разница была только в побуждениях, ради которых эти два лица нашего романа посягнули на брак, да в том, что Лариса не искала ничьей посторонней помощи для обвенчания с собою Подозерова, а напротив, даже она устраняла всякое вмешательство самых близких людей в это дело.
После того случая, который рассказан в конце предшествовавшей главы, дело уже не могло остановиться и не могло кончиться иначе как браком. По крайней мере так решил после бессонной ночи честный Подозеров; так же казалось и не спавшей всю эту ночь своенравной Ларисе.
Подозеров, поворачивая с насупленными бровями свои подушки под головой, рассуждал: «Эта бедная девушка, если в нее всмотреться поближе… самое несчастное существо в мире. Оно просто никто… человек без прошлого! Как она все это мне сказала? Именно как дитя, в душе которого рождается неведомо что, совсем новое и необъяснимое никаким прошлым… С ней нельзя обходиться как со взрослым человеком: ее нужно жалеть и беречь… особенно… теперь, когда этот мерзавец ее так уронил… Но кто же станет теперь жалеть и беречь? Я должен на ней жениться, хотя и не чувствую к тому теперь любовного влечения. Да и не все ли мне равно: люблю ли я ее страстной любовью, или не люблю? Я, правда, не Печорин, но я равнодушен к жизни. Я вникал в нее, изучал ее и убедился, что вся она пустяки, вся не стоит хлопот и забот… Все, что я встречал и видел, все это тлен, суета и злоба; мне надоело далее все это рассматривать. Я слишком поздно узнал женщину, которая не есть злоба и суета, и тлен, и эта женщина взяла надо мной какое-то старшинство… и мне приятна эта власть ее надо мной; но кто сама эта женщина? Жертва. В ее жертве ее прелесть, ее обаяние, и ее совершенство в громадности любви ее… любви без критики, без анализа…»
И в памяти Подозерова пронеслась вся его беседа в хуторной рощице с Синтяниной, и с каждым вспомянутым словом этой беседы все ближе и ближе, ясней и ясней являлась пред ним генеральша, с ее логикой простой, нехитростной любви.
«Великий Господи! Насколько вся эта христианская простота и покорность выше, прекраснее и сильнее всего, что я видел прекрасного и сильного в наилучших мужчинах! Как гадко мне теперешнее мое раздумье, когда бедная девушка, которую я любил, оклеветана, опозорена в этом мелком мирке, и когда я, будучи властен поставить ее на ноги, раздумываю: сделать это или не делать? Почему же не делать? Потому что она не выдерживает моей критики и сравнений с другою. А разве я сам выдерживаю с нею какое-нибудь сравнение? О чем тут думать, когда бедная Лара уже прямо сказала, что она меня любит и что ей не к кому, бедняжке, примкнуть. Что мне мешает назвать ее своею женой? Я разубедился немножко в Ларисе; предо мною мелькнуло невыгодное для нее сравнение, и только… И моя любовь рухнула от критики, ее одолела критика. Что же, если б она, эта страдалица, взглянула теперь в мое сердце? Как бы она должна была презирать меня с моею минутною любовью! Нет; это значит, что я не любил Ларису прежде, что она лишь нравилась мне, как могла нравиться и Горданову… что я любил в ней тогда мою утеху, мою мечту о счастии, а счастье… счастье в том, чтобы чувствовать себя слугой чужого счастья. Это одно, это одно только верно, и кто хочет дожить жизнь в мире с самим собой, тот должен руководиться одною этою истиной… Все другое к этому само приложится. Как?.. Но, господи, будто можно знать, что к чему и как приложится? Надо просто делать то, что можно делать, что требует счастие ближнего в эту данную минуту».
С такими мыслями Подозеров слегка забылся пред утром и с ними же, открыв глаза, увидел пред собою Ларису и протянул ей руку.
Лара опустила глаза.
– Вы не отчаивайтесь, – сказал ей тихо Подозеров. – Все поправимо.
Она пожала едва заметным движением его руку.
– Ошибки людям свойственны; не вы одни имели несчастие полюбить недостойного человека, – продолжал Андрей Иванович.
– Я его не любила, – прошептала в ответ Лариса.
– Ну, увлеклись, доверились… Все это вздор! Поверьте, все вздор, кроме одного добра, которое человек может сделать другому человеку.
– Вы ангел, Андрей Иваныч!
– О, нет! Не преувеличивайте пожалуйста! Я человек, и очень дурной человек. Посмотрите, куда я гожусь в сравнении со многими другими, которые вам сочувствуют?
Лара молча вскинула на него глазами и как бы спрашивала этим взглядом: кого он разумеет?
– Я говорю об Александре Ивановне и о майорше.
– Ах, они! – воскликнула, спохватясь, Лариса и, насупив бровки, добавила шепотом: – Я вам верю больше всех.
– Зачем же больше?.. Нет, вас любят нежно… преданно и Форовы, и генеральша…
– А вы? – спросила вдруг с тревогой Лара.
– И я.
– Вы меня прощаете?
– Прощаю ли я вас?
– Да.
– В чем же прощать?
– Ах, не говорите со мною таким образом!
– Но вы ни в чем предо мною не виноваты.
– Нет, это не так, не так!
– Совершенно так: я вас любил, но… но не нравился вам… И что же тут такого!
– Это не так, не так!
– Не так?
– Да, не так.
Лара закрыла ладонью глаза и прошептала:
– Не мучьте же меня; я уже сказала вам, что я люблю вас.
– Вы ошибаетесь, – ответил, покачав головой, Подозеров.
– Нет, нет, нет, я не ошибаюсь: я вас люблю.
– Нет, вы очень ошибаетесь. В вас говорит теперь жалость и сострадание ко мне, но все равно. Если б я не надеялся найти в себе силы устранить от вас всякий повод прийти со временем к сожалению об этой ошибке, я бы не сказал вам того, что скажу сию секунду. Отвечайте мне прямо: хотите ли вы быть моею женой?
– Да!
– Дайте же вашу руку.
Лариса задрожала, схватила трепещущими руками его руку и второй раз припала к ней горячими устами.
Подозеров отдернул руку и, покраснев, вскричал:
– Никогда этого не делайте!
– Я так хочу!.. Оставьте! – простонала Лариса и, обвив руками шею Подозерова, робко нашла устами его уста. Подозеров сделал невольное, хотя и слабое, усилие отвернуться: он понял, что за человек Лариса, и в душе его мелькнуло… презрение к невесте.
Боже, какая это разница в сравнении с тою другою женщиной, образ которой нарисовался в это мгновение в его памяти! Какую противоположность представляет это судорожное метанье с тем твердым, самообладающим спокойствием той другой женщины!..
Лариса в это время тоже думала о той самой женщине и проговорила:
– В эту важную минуту я вас прошу только об одном, исполните ли вы мою просьбу?
– Конечно.
Лариса крепко сжала обе руки своего жениха и, краснея и потупляясь, проговорила:
– Пощадите мое чувство! Подозеров посмотрел на нее молча.
Лариса выбросила его руки и, закрыв ладонями свое пылающее лицо, прошептала:
– Не вспоминайте мне…
Она опять остановилась.
– О чем? Ну, договаривайте смело, о чем?
– О Синтяниной.
Подозеров промолчал. Лариса становилась ему почти противна; а она, уладив свою судьбу с Подозеровым, впала в новую суету и вовсе не замечала чувства, какое внушила своему будущему мужу…
Подозеров обрадовался, когда Лариса тотчас после этого разговора вышла, не дождавшись от него ответа. Он встал, запер за нею дверь и задумался… О чем? О том седом кавказском капитане, который в известном рассказе графа Льва Толстого, готовясь к смертному бою, ломал голову над решением вопроса, возможна ли ревность без любви? Подозеров имел пред глазами живое доказательство, что такая ревность возможна, и ревнивая выходка Лары была для него противнее известной ему ревности ее брата в Павловском парке и сто раз недостойнее ревности генерала Синтянина.
«Однако с нею и не так легко, должно быть, будет, – подумал он. – Да, нелегко; но ведь только на картинах рисуют разбойников в плащах и с перьями на шляпах, а нищету с душистою геранью на окне; на самом деле все это гораздо хуже. И на словах тоже говорят, что можно жить не любя… да, можно, но каково это?»