bannerbannerbanner
На ножах

Николай Лесков
На ножах

Полная версия

Глава двадцать девятая
Неожиданные события

Жозеф не возвратился к сестре, а прямо поселился у Бодростиных и долго не показывался в городе. Ему было совестно ехать туда по двум причинам: во-первых, он не знал, что ответить сестре о деньгах, которые взял под залог ее дома с обещанием возвратить их, а во-вторых, выкрашенные в Берлине волосы его отросли и у него была теперь двуцветная голова: у корня волос белокурая, а ниже – черная. Последнему горю он, впрочем, надеялся помочь при помощи публикуемых «Вальдегановских щеток для отрождения волос в натуральный их цвет», но как сказать сестре, что все деньги, взятые за ее дом, он проиграл в рулетку, еще в ожидании Бодростиной за границу?

Он долго думал и наконец решил, что скажет, будто его обокрали. Нехорошо это немножко, что его все постоянно обворовывают, ну да что же делать?

Прибыли из Петербурга и раствор, и щеточка, которою Жозеф хотел «отродить» свои волосы, но тут он спохватился, что от этой смази волосы его почернеют, тогда как ему, чтобы «отродиться», надо быть блондином.

Приходилось долгожданные Вальдегановские щетки бросить и ждать всего от времени, но тем часом начиналось дело о дуэли, затянувшееся за отсутствием прикосновенных лиц, и произошло маленькое qui pro quo,[89] вследствие которого Глафира настойчиво требовала, чтобы Жозеф повидался с сестрой, и как это ни тяжело, а постарался привести, при ее посредстве, Подозерова к соглашению не раздувать дуэльной истории возведением больших обвинений на Горданова, потому что иначе и тот с своей стороны поведет кляузу.

– Я согласен, совершенно с вами согласен, – отвечал Висленев, – я не люблю его, но раз что уже Подозеров муж моей сестры, я должен его оберегать. Только вот видите, мне нельзя ехать: я весь пестрый.

– Пустяки, мы выпишем Лару сюда.

– Но знаете, я все-таки… не хотел бы… и здесь ей в этом виде предъявляться. Они, провинциалы, еще черт знает как на все на это смотрят.

– Вы скажетесь больным, сляжете в постель и обвяжете голову.

– Да; вот разве в самом деле так, обвязать голову, это отлично.

– А то можете и обриться.

– Какая мысль! Это еще лучше! Я именно лучше обреюсь и слягу, а вы напишите сестре, что я болен. Только какую бы мне изобресть болезнь?

– Да не все ли равно: ну хоть геморрой.

– Геморрой?

Висленев сделал гримасу.

– Нет, – сказал он, – мне гораздо более нравятся нервы.

– Геморрой, геморрой, вы потому и обреетесь от головной боли.

– Ну, пожалуй.

Все это так и исполнилось: один обрил голову, другая написала письмо к Ларе. Та получила это письмо без мужа и стала в тупик: ехать ей, или не ехать в тот дом, где бывает Горданов?

Малое благоразумие Лары сказало ей, что этого не следовало бы делать, и голос этот был до того внушителен, что Лариса, не видясь с Синтяниной и с теткой, позвала на совет майора.

Филетер Иванович подумал минуту и отвечал, что и по его мнению лучше не ездить.

– Ну, а если мой брат очень болен?

– Не может этого быть.

– Почему же, разве он не человек?

– Не человек-то он это уже положительно не человек, а, кроме того, я вижу явную несообразность в письме: не может быть никаких повреждений в том, чего нет.

– Я вас не понимаю.

– Тут госпожа Бодростина пишет, что у вашего брата страшно болит голова, а разве у него была голова?

– Ах вы, дядя, всегда только злословите.

– А вам, верно, хочется ехать? так вы в таком случае делайте, что вам нравится. О чем же спорить?

– Нет, я вовсе не хочу.

– Ну, да это потому, что я сказал сейчас, что вам «хочется», так вам и расхотелось, а если я скажу «вам не хочется», так вы опять захотите. Я не понимаю, зачем вы спрашиваете у кого-нибудь совета.

– И действительно, лучше не спрашивать.

– Да, конечно-с: вам ведь, чтобы давать благой совет, надо все говорить в противную сторону. Чтобы вы не утопились, вам надо говорить: «утопитесь, Лариса Платоновна», а сказать вам: «не топитесь», так вы непременно утопитесь. Это, положим, штука не мудреная, говорить и таким образом ума хватит, но ведь для этого надо быть немножко вашим шутом или подлецом, вроде тех, кто вам льстит за ваш рисунок, а мне ничто это не по плечу.

– Извините, что я вас побеспокоила: я не знала, что и вы также требовательны, и хотите, чтобы все с вами только соглашались.

– Нет-с, я вовсе, вовсе этого не хочу: я люблю и уважаю в человеке его независимое мнение; но когда спорят не для того, чтобы уяснить себе что-нибудь и стать ближе к истине, а только для того, чтоб противоречить, – этого я терпеть не могу, этим я тягощусь и даже обижаюсь.

– Но я вам, впрочем, и не противоречила.

– И прекрасно, и я не буду вам противоречить, потому что все равно, вы никого не слушаетесь.

Лара промолчала: ей было очень тяжело, она чувствовала, что расходится с последним из всех некогда близких ей людей, и все это ни за что, ни про что, за одно желание быть самой по себе.

– Что же делать? «Покориться, смириться», – говорил ей ее внутренний голос. Она чувствовала, что дядя Форов говорит ей правду, она и сама понимала, что она легко могла всем надоесть своим тяжелым, неприятным характером, и она даже оплакала это несчастие и почувствовала неодолимое влечение поехать к Бодростиной, видеть брата и Глафиру, которая никогда не говорила с нею сурово и всегда ею любовалась.

В тот же вечер Лариса сидела в комнате, где пред открытым окном в сад помещался в глубоком кресле Жозеф, покрытый легким шелковым шлафроком, из отставного гардероба, Бодростина, и в белом ночном колпаке, позаимствованном оттуда же.

Жозеф не говорил сестре о деньгах, а она его о них не спрашивала. К тому же, брат и сестра почти не оставались наедине, потому что Глафира Васильевна считала своею обязанностию ласкать «бедную Лару». Лариса провела ночь в смежной с Глафирой комнате и долго говорила о своем житье, о муже, о тетке, о Синтяниной, о своем неодолимом от последней отвращении.

– Я не понимаю, что это такое, – передавала она, – я знаю, что она очень честная и добрая женщина, но в ней есть что-то такое… что я не могу переносить.

– В ней слишком много самоуверенности и гордости собою.

– Нет; она ко мне всегда была добра, но… я все это приписываю тому, что о ней так много, много мне говорят: ну, я хуже ее, ну, я не могу быть таким совершенством, но… не убить же мне себя за это.

– Полно, Лара, ты не знаешь себе цены! – перебила Бодростина. – Ты везде и всегда будешь отличена и замечена.

На Ларису повеяло приятным ароматом этой нехитрой лести, и она начала снисходительно великодушничать, настаивая, что во всяком случае признает за Синтяниной достоинства, но… что ей с нею тяжело, и гораздо легче с людьми простыми, грешными и отпускающими чужие прегрешения.

Бодростина одобрила ее чувства, и Лара, проснувшись утром, почувствовала себя прекрасно; день провела весело, хотя и волновалась слегка, что не приехал бы муж и не было бы ему очень неприятно, что она остается в бодростинском обществе. Но Глафира, заметив это, выразила готовность не удерживать Ларису, чтоб избавить ее от неприятностей и перетолков. Лара сейчас же это отвергла и провела день и вечер с братом и с Глафирой, а ночь – исключительно с одною последнею, и на второе утро почувствовала себя еще бодрее и веселее. Доброго настроения ее духа нимало не испортила даже откровенность Жозефа, который, наконец, решился признаться сестре, что он прогусарил ее деньгами, но только уже не оправдывался тем, что его обокрали, как он думал сказать прежде, а прямо открылся, что, переехав границу, куда должен был бежать от преследования за дуэль, он в первом же городе попал на большую игру и, желая поправить трудные обстоятельства, рискнул, и сначала очень много выиграл, но увлекся, не умел вовремя забастовать и проигрался в пух.

Лара не расспрашивала его, как и чем он намерен жить далее и в каком положении его дела, но Жозеф был любопытнее и искренно подивился, что сестрин дом до сих пор не продан.

– Как это ты извернулась? – спросил он и, получив в ответ, что Подозеров как-то сделался с кредиторами, похвалил зятя и сказал, что он человек аккуратный и деловой и в буржуазной честности ему отказать невозможно.

Но час спустя после этого мнение Жозефа о Подозерове жестоко изменилось. Поводом к этому послужило маленькое обстоятельство, которого Висленев никак не ожидал. Дело заключалось в том, что Глафира Васильевна, получив согласие Ларисы погостить у нее еще несколько дней, посылала в город нарочного с поручением известить, что Лара остается у Бодростиных и что если муж ее приедет в город, то она просит его дать ей знать. Посланный застал Подозерова в городе и возвратился к вечеру с двумя письмами: одним к Ларе, другим – к ее брату. В первом Андрей Иванович просил жену не беспокоиться и гостить сколько ей прогостится, а во втором он сообщал Жозефу, что он приискал человека, который согласен ссудить ему на не особенно тяжких условиях сумму денег, необходимую для выкупа Ларисиного дома, но что этот заимодавец, доверяя деньги Подозерову под его личное обязательство, желает только, чтобы вексель подписали два лица с взаимною друг за друга порукой. Подозеров говорил, что он находит неловким вовлекать в это семейное дело чужих людей, и потому обращается к Иосафу Платоновичу с просьбой, не угодно ли ему будет соблюсти требуемую заимодавцем формальность? «Она вас не привлечет ни к какой ответственности, потому что я верно расчел мои средства, – писал Подозеров, – но если б и встретилась какая-нибудь неточность в моем расчете, то кому же ближе вас пособить поправить это дело вашей сестры?»

 

Висленев, прочитав это письмо, вспылил, и разорвав листок в мелкие кусочки, воскликнул:

– Каков-с господин Подозеров! что он мне предлагает: ручаться за него; подписывать с ним вексель? Да что у нас с ним общего, кроме того, что моя сестра с ним вокруг налоя походила? Нет, это уж очень ловко!

Слушатели пожелали знать в чем дело, и Жозеф рассказал содержание письма, кое-что утаив и кое-что прибавив, но все-таки не мог изменить дело настолько, чтоб и в его изложении весь поступок Подозерова перестал быть свидетельством заботливости о Ларисе, и потому в утешение Жозефу никто не сказал ни одного слова, и он один без поддержки разъяснял, что это требование ничто иное как большое нахальство, удобное лишь с очень молодыми и неопытными людьми; но что он не таков, что у него, к несчастию, в подобных делах уже есть опытность, и он, зная что такое вексель, вперед ни за что никакого обязательства не подпишет, да и признает всякое обязательство на себя глупостью, потому что, во-первых, он имеет болезненные припадки, с которыми его нельзя посадить в долговую тюрьму, а во-вторых, это, по его выводу, было бы то же самое, что убить курицу, которая несет золотые яйца.

– Положительно так, это положительно так, – говорил он, – потому что я в этом случае до болезненности щекотлив и чуть я знаю, что кто-нибудь имеет на меня юридические права, я сейчас теряюсь, падаю духом и не могу ничего сочинять, и следовательно и теряю шансы вознаградить сестру. Это я и называю убить курицу, которая может нести золотые яйца.

Его оставили в его гневе и в его самообожании. Бодростина все свое внимание перенесла исключительно на одну Ларису, которая видимо была смущена и равнодушием мужа к ее отсутствию, и его благородными хлопотами о ее делах.

Глафира Васильевна все это повыспросила и, открыв, что Ларе хочется быть любимою мужем, или, по крайней мере, что ее мучит недостаток восторженного обожания с его стороны, пустила в чашу ее бед каплю нового острого яда.

– Ma chère,[90] – сказала она, – такова всегдашняя судьба хорошей и честной женщины. Что бы кто ни говорил, мужчины по преимуществу – порода очень завистливая: все, что им принадлежит по праву, их уже не занимает. Пословица очень верно говорит, что «хороша та девушка, которая другим засватана», и действительно, плохой жених всегда торит дорогу лучшему. Тут у господ мужчин нет гордости и лучший не обижается, что ему предшествовал худший.

– Это не у всех одинаково, – отвечала Лариса, насупив брови, под неприятными воспоминаниями, что муж ее был нечувствителен ни к каким ее приемам; но Бодростина ее опровергла.

Глафира Васильевна обстоятельно доказывала мелочность мужской натуры; говорила о преимуществах, которые имеют над ними легкие женщины, потому лишь, что они, маня их наслаждением, не дают им над собою никаких прав и заведомо не принимают на себя никаких обязанностей, и вдруг неожиданно произнесла имя Горданова.

Лара вздрогнула при этой внезапности и, взяв Глафиру за руку, прошептала:

– Бога ради, ни слова об этом человеке.

– О, будь покойна: то, что я скажу, не составляет ничего важного, я просто припомнила в пример, что этот человек, по-видимому, столь холодный и самообладающий, при известии о твоей свадьбе стал такая кислая дрянь, как и все, – точно так же одурел, точно так же злился, корчился, не ел и не находил смысла в своем существовании. Он даже был глупее чем другие, и точно гусар старинных времен проводил целые дни в размышлении, как бы тебя похитить. Я уж не знаю, что может быть этого пошлее.

Но Ларе эта пошлость не показалась такою пошлою, и она только прошептала:

– Зачем ты мне все это говоришь?

– Затем, что я уверена, что в тебе этот рассказ только может усилить твое справедливое негодование против этого злого человека и укрепить уважение, какое ты питаешь к твоему достойному мужу.

Лариса промолчала и всю ночь пугалась во сне похищения. Горданов ей был страшен как демон, и она даже должна была проснуться с отчаянным криком, потому что видела себя лежащею на руке Павла Николаевича и над собою его черные глаза и смуглый облик, который все разгорался и делался сначала медным, потом красноогненным и жег ее, не говоря ей ни слова.

Пробужденная от этого тяжелого сновидения Глафирой, Лара рассказала ей свой страшный сон, а та ее обласкала, успокоила и сказала, что она еще ребенок, и ей снятся детские сны.

Но сама Бодростина про себя помышляла, что если Лару так смущает сновиденье, то как же должна подействовать на нее приготовленная ей действительность?

Глава тридцатая
Убеждения храброго майора колеблются

Пребывание Ларисы у Бодростиной не оставалось тайной ни для Катерины Астафьевны, ни для Синтяниной, которые, разумеется, и, разойдясь с Ларой, не переставали ею интересоваться. Обеих этих женщин новое сближение Ларисы с Глафирой поразило чрезвычайно неприятно. С тех пор как Бодростина укатила за границу, ни та, ни другая из названных нами двух дам не имели о ней никаких обстоятельных сведений, но с возвращением Глафиры Васильевны в свои палестины, молва быстро протрубила и про ее новую славу, и про ее полную власть над мужем, и про ее высокие добродетели и спиритизм.

Катерина Астафьевна и генеральша приняли эти вести с большим сомнением: первая, толкнув на себе чепец и почесав в седых волосах вязальным прутком, сказала, что «это ничего более, как кот посхимился», а вторая только качнула головой и улыбнулась.

С тем же недоверием встретили эту весть и генерал, и Форов, явившийся на этот случай в чрезвычайном раздражении.

– Тому-с, что она забрала в руки-с Михаила Андреевича, я готов-с верить, – сказал генерал, – да это и не мудрено-с, если правда, что он в Петербурге так попался с какою-то барынькой…

– А она этим, конечно, воспользовалась.

– А зачем бы ей не воспользоваться? – вставил не терпящий сплетен майор и сейчас развил, что Глафира Васильевна «баба ловкая и левою рукой не крестится».

– Ни левою, ни правою она не крестится, а это пребывание Горданова в милости у Бодростина, да еще и вступление его в компанионство и в должность главноуправителя делами… все это… ее штуки-с, штуки, штуки!

– Ну, Горданов старику и самому нравится.

– А старушке еще более? Вот это-то и скверно-с, что ей-то он нравится еще более.

– Что же тут скверно? Я ничего не вижу скверного. Вещь самая естественная. Благородный английский лорд и поэт Байрон, которого так терпеть не может ваша супруга, удостоверяет нас, что даже:

 
– при темпераменте
Весьма холодном, дамы нет,
Которая б не променяла
На ротмистра здоровых лет
Едва живого генерала.
 

Генерал обиделся: ему не понравились приведенные Форозым стихи, и он, сверкнув своими белесоватыми глазами, прошипел:

– Чего моя супруга терпеть не может, то всегда и скверно, и мерзко, – и с этим он поцеловал два раза кряду руку помещавшейся за рабочим столиком жены и, надувшись, вышел а другую комнату.

Форов остался на жертву двум женщинам: своей жене и генеральше, из которых первая яростно накинулась на него за его бестактность в только что оконченном разговоре, между тем как другая молчала, давая своим молчанием согласие на слова Катерины Астафьевны.

Майор храбро отбивался от нападок жены и внушал ей, что в его словах не было никакой бестактности.

– Другое дело, – барабанил он, – если б я на слова его превосходительства, что все нетерпимое Александрой Ивановной скверно или мерзко, ответил ему, что и терпимое ею не всегда вполне превосходно, чему он сам может служить лучшим доказательством, но я ведь этого не сказал.

Катерина Астафьезна побледнела, зашикала и бросилась запирать двери, за которые удалился генерал, Александра Ивановна, подняв лицо от работы, тихо рассмеялась.

– Вы, Филетер Иваныч, в своем роде совершенство, – проговорила она.

– Скажи, зол ты что ли на что-нибудь: чего ты это ко всем придираешься? – спросила Катерина Астафьевна.

– Ни на что я не зол, а уж очень долго беседовал с благородным человеком.

Обе дамы посмотрели на него молча.

– Что-с, – продолжал майор, – вас удивляет, что мне хорошие люди опротивели? Истинно, истинно говорю так-с, и потому я чувствую желание заступаться и за добрую барыню Глафиру Васильевну, и за господина Горданова. Да что, в самом деле, эти по крайней мере не дремлют, а мы сидим.

– Кто ж тебе не велит идти на службу: ты еще здоров и можешь служить, чтоб у жены были крепкие башмаки, – вмешалась Форова.

– Не в том дело-с, моя почтенная, не в том.

– А в чем же?

– А хоть бы в том, например, что некоторые убеждения мои начинают лететь «кувырком», как в некотором роде честь изображаемой ныне на театрах Прекрасной Алены.

– Ну да: твои убеждения! какие там у тебя убеждения?

Майор не обиделся, но попросил так не говорить и старался внушить, что у него есть, или по крайней мере были, убеждения и даже очень последовательные, во главе которых, например, стояло убеждение, что род людской хоть понемножечку все умнеет, тогда как он глупеет. Майор рассказал, что их зовут на суд за дуэль, и что Андрей Иванович Подозеров ни более, ни менее как желает, чтобы, при следствии о дуэли его с Гордановым, не выдавать этого негодяя с его предательством и оставить все это втуне.

– Так, дескать, была дуэль, да и только.

– Что же это за фантазия еще?

– А вот извольте спросить: а я это понимаю: достопочтенная племянница моей жены, Лариса Платоновна, пребывая у господ Бодростиных, имела свидание с господином Гордановым…

– Ты врешь! – прибавила майорша.

– Ничего я не вру-с, она имела с господином Гордановым свидание и объяснение; она убедилась во всей его пред всеми правоте и невинности; была тронута его великодушием…

– Ты врешь, Форов!

– Да фу, черт возьми совсем: не вру я, а правду говорю! Она была всем, всем тронута, потому что я иначе не могу себе объяснить письма, которое она прислала своему мужу с радостною вестью, что Горданов оказался вовсе ни в чем пред ней не виноватым, а у Подозерова просит извинения и не хочет поддерживать того обвинения, что будто мы в него стреляли предательски.

– Она с ума сошла!

– Нет-с, не сошла, а это совсем другое; эта дама желает иметь своего Адама, который плясал бы по ее дудке, и вот второе мое убеждение полетело кувырком: я был убежден, что у женщин взаправду идет дело о серьезности их положения, а им нужна только лесть, чему-нибудь это все равно – хоть уму, или красоте, или добродетели, уменью солить огурцы, или «работать над Боклем». Лишь бы лесть, и отныне я убежден, что ловко льстя добродетели женщины, легко можно овладеть добродетелью самой добродетельнейшей. Я даже имею один такой пример.

– Далее?

– А далее то, что я был убежден в расширении чувства строгой справедливости в человечестве и разубедился и в этом: я вижу, что теперь просто какое-то царство негодяев, ибо их считают своею обязанностию щадить те самые черные люди, которых те топят. Господин Подозеров не моего романа, но я его всегда считал отличным буржуа, и вдруг этот буржуа становится на рыцарские ходули и вещает мне, что он ни одного слова не скажет против Горданова, что он не может позволить ему превзойти себя в великодушии; что он не может заставить себя стоять на одной доске с этим… прощелыгой; что он мстит ему тем, что его презирает-с.

– Одним словом, целая комедия: один великодушнее другого, а другой великодушнее одного.

– Если презрение есть великодушие, то будь по-твоему, но тут нет места никакому великодушию, тут именно одно презрение и гордость, сатанински воспрянувшая при одном сближении, которое его жена сделала между ним и Гордановым. Я вас, милостивые государыни, предупреждаю, что дело кончено! Понимаете-с; я говорю не о деле с дуэлью, которое теперь кончится, разумеется, вздором, а о деле брака Ларисы Платоновны. Он кончен, пошабашен и крест на нем водружен.

Обе дамы остро смотрели на майора, под грубыми словами которого давно слышали огорчавшую его тяжелую драму.

Филетер Иванович постоял, отворотясь, у окна и, с большими хитростями стянув на усы слезу, быстрым движением обтер рукавом щеку и, оборотясь к жене, проговорил мягким, сострадательным голосом:

– Да, мой друг Лара, – это кончено.

– Разве он тебе это сказал?

– Нет, не сказал. Это-то и скверно. Я не верю тем, кто говорит, что он расстанется: эти разводятся и сводятся как петербургские мосты, но кто молча это задумал, как Подозеров, тот это сделает крепко.

 

– Ты, Фор, ведь можешь ошибаться?

– Не-ет; нет, я не ошибаюсь! Он это решил.

– Этому надо помочь; это надо уладить.

– Этому невозможно помочь.

– Он должен же пожалеть самого себя, если не ее.

– Нет, он себя не пожалеет.

– Разбитая жизнь…

– Что ему разбитая жизнь? Пусть возьмет меня господин черт, если я не видел, как в его глазах сверкнул Испанский Дворянин, когда пришлось сблизить имя Горданова с именем его жены! Нет, ей нет теперь спасенья. Этот брак расторгнут – и четвертое мое убеждение «кувырком»! Я видел, как этот кроткий пейзаж прореяло тихою молоньей, и убедился, что испанские дворяне – народ страшный и прекрасный, а вслед затем «кувырком» пошло пятое убеждение, что свободу женщин состроят не ораторы этого слова, а такие благодатные натуры, как мой поп Евангел, который плакал со своею женой, что она влюблена, да советовал ей от него убежать. А за этим шестое: я разубедился, чтобы могли заставить серьезно относиться к себе женщин моралисты и эмансипаторы; нет, это опять-таки те же испанские дворяне сделают. Наконец, если вам угодно, я получил новое убеждение. Я убедился, что и эту силу испанского дворянства создала тоже женщина, то есть высокий, высокий идеал женщины, при котором все низшие комбинации бессильны ни восторгать, ни огорчать. Глядя на этого Подозерова, с каким он достоинством встретил нанесенное ему оскорбление, и как гордо, спокойно и высоко стал над ним, я понял, что идеал есть величайшая сила, что искренний идеалист непобедим и что я всю жизнь мою заблуждался и говорил вздор, ибо я сам есмь пламеннейший идеалист, скрывавшийся под чужою кличкой. Да-с; этакие перетурбации над собою, милостивые государыни, перенести нелегко, а я их только что перенес и вот я почему зол.

И майор замолчал. Ему никто не отвечал: жена его сидела глядя на генеральшу, а та скоро и скоро метала иголкой, стараясь опахнуть рукой свое зардевшееся лицо. Внутреннее волнение, которое ощущали обе эти женщины, отняло у них охоту к слову, но зато они в это время обе без речей понимали, в ком эта сила, обессиливающая все низшие комбинации в человеке, для которого любовь не одно лишь обладанье, а неодолимая тяга к постижению высшего счастия в соревновании существу, нас превышающему в своей силе правды, добра и самоотвержения.

89Недоразумение (лат.).
90Дорогая (франц.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58 
Рейтинг@Mail.ru