– Славная девушка! – продолжал он, когда Маша исчезла, – и какое доброе сердце! вы не поверите, а два месяца тому назад, когда я был болен, ночей не спала, украдкой ко мне бегала…
И он задумался.
– Я бы умер, непременно бы умер, если б не она! Сами знаете, прилично ли бедному человеку хворать: денег нет, а в аптеку нужно, обедать нужно, да и за квартиру тоже спрашивают… А она и денег принесла – выработала, говорит, а там – бог ее знает! за любовь все простить можно! Все-таки мне ее жалко!
– А что?
– Да так; ни за грош пропадет, бедняга… Жениться я на ней не могу, а другой никто не возьмет.
– Отчего же? – спросил я.
– Да бедна; сверх того, и другого любила, а люди ведь глупы, хотят, чтоб блюдо-то им непочатое дали; ну, а она девушка честная – не скроет! Поверите ли, иной раз совсем грустно сделается, глядя на нее, а она и не думает ни о чем, такая веселая ходит, и как ни в чем не бывала! Право, если б не она, я совсем был бы дрянь-человек, совсем опустился бы!
Между тем в гостиной собрался кружок кавалеров и дам; Яша Позиков рассказывал, что один его приятель видел в Париже такую обезьяну, которая и брила, и комнату убирала, и кушанье готовила, на что Петя Мараев, отличавшийся "ароматом светскости", заметил, что весьма покойно иметь подобного зверя, а главное, тем еще хорошо, что нет уж никакой надобности держать при себе лакеев, которые, по большей части, бывают плуты и мошенники; обезьяна же, по самой природе своей довольствуясь малым, не может оказать подобных поползновений на барскую собственность; ergo,[6] обезьяна, и в особенности ученая, гораздо лучше, нежели лакей. При таком неожиданном заключении Граша Бедрягин обнял Мараева, сказав, что он сам того же мнения и весьма рад, что его теория об абсолютном и относительном несовершенстве натуры человеческой нашла себе отголосок в сердце такого милого и образованного юноши.
– Да, – прибавил он мрачным и таинственным голосом, – самое ничтожное и самое скверное создание в мире – человек, и это я узнал по опыту.
– Нет, отчего же? – возразил Кузнецов, вечный противник Бедрягина, – человек вовсе не самое скверное животное; есть многие животные гораздо хуже. Разве ты хотел бы сделаться собакою, или лошадью, или чем-нибудь этаким?
На это Бедрягин отвечал, что лошадь животное чистоплотное и что нет ничего позорного быть лошадью.
– Ну, а собакой? – возразил неумолимый Кузнецов.
На это Граша Бедрягин ничего не отвечал, но сжал кулаки и насупил брови, что видя присутствующие, во избежание истории, поспешили переменить разговор и предложили Мараеву прочесть стихи его собственного сочинения.
Петя долго отнекивался, но наконец прочел; не могу слово в слово передать вам это стихотворение, но приблизительно оно было в этом роде:
"Там река шумит, ветер воет и небо облаками кроет, мы сидим с тобой оба; у тебя кудри так развеваются, и полная грудь твоя поднимается, и ланиты покрыты пурпуром стыдливости. А там река шумит, ветер воет и небо облаками кроет".
Читая, Мараев бросал страстные взоры на Машу; стихотворение произвело эффект.
– Ах, как обворожительно! Ах, какая прелесть! – говорила Авдотья Захарьевна. – Дайте, пожалуйста, списать! Маша, попроси Петра Николаича…
В это время Граша Бедрягин, соперничествуя с Мараевым на поприще литературы, встал с своего места и сказал с мрачным видом:
– Господа, я тоже сочинил на днях одну вещь, которою хотел бы поделиться с вами… Это не то чтоб повесть – нет, это просто идея, которая пришла мне в голову в одну из тех минут, когда сердце бывает полно презрения к человеку…
Кузнецов сомнительно покачал головою.
– Коли хотите, – продолжал Бедрягин с значительным видом, – я хотел тут изобразить человека, как я понимаю его
Чтение началось, но не имело желанного успеха, потому, вероятно, что слушатели не достигли еще высоты идей Бедрягина, один Кузнецов слушал внимательно, да и тот потому более, что считал за нужное возражать своему вечному противнику.
Идеальный человек, которого хотел изобразить Граша в своем очерке, сильно напоминал своего автора. Унылов (так назывался он) даже страдал разлитием желчи, вечною болезнью Бедрягина; характер Унылова был скептический и угрюмый.
– Он верил бы, – говорил Бедрягин дрожащим голосом, – и в жизнь (усмешка), и в изящное (усмешка, смешанная с легким хохотом), и в благое (просто хохот); но он знал, что это не стоит труда, и предоставил это мелким душам.
– Нет, отчего же? – возразил Кузнецов, – не одни мелкие души верят в жизнь, и в изящное, и в благое! Напротив, мне кажется, и история доказывает…
Граша злобно взглянул на Кузнецова; впрочем, чтение кончилось без дальнейших неприятностей.
– Однако ж, кажется, мы довольно послужили музам! – сказал Яша Позиков, – пора бы их и к… А нам бы пуншику, Авдотья Захарьевна!.. Послужили музам? а? Не правда ли – музам? Ведь хорошо сказано? А?
– Вам не скучно? – спросила меня Маша, когда мы отошли несколько в сторону от компании.
– Нет, а вы?
– Да я привыкла, притом же они большею частию хорошие люди и любят меня. Вот это платье, что на мне теперь, это Мараев подарил.
– Право? Платье недурно.
– Да, вот видите ли… он ко мне… только ведь я вам это по секрету!.. питает слабость… а папенька хочет, чтоб женился, а он, разумеется, не соглашается.
– Отчего же – разумеется?
– Как отчего? да он человек с состоянием, сын управляющего графа Д***, а я ничего не имею – это уж и неловко!
– Отчего же неловко, милая Марья Фоминишна?
– Ах, какие вы, право, странные! Как же вы не понимаете: он богат – ну, и ищет себе партию побогаче; зачем же ему со мной-то связываться? Я ему не пара…
– Так, так, Марья Фоминишна, справедливо рассуждаете.
– Насилу-то вы меня поняли! – сказала она, – вот, если б Владимир Иваныч… Вот это так пара! да тоже нельзя: нечем будет жить, папенька не отдаст!
– И вас это не волнует?
– Отчего же волновать? Пожалуй, волнуйся; ведь делу-то все-таки не поможешь!
– Милая Маша…
– Насилу-то вы называете меня просто Машей! а то – "Марья Фоминишна", право, скучно! Вы друг моего Владимира, я хочу, чтоб вы были со мною попросту, без церемоний – слышите?
– Слышу, слышу, добрая Маша.
– То-то же! А вот я завтра сама приду к вам, поближе познакомимся. Ведь правду-то сказать, я сама не хотела приходить к вам.
– Отчего же, милая Маша?
– А зачем вы сами у нас не бываете? Мне совестно, я вас не знала ну, а теперь…
– Теперь вы позволите мне поцеловать вашу ручку?
– Сколько угодно! даже в губы; только не теперь, теперь увидят, тогда и после нельзя будет… а притом мне пора и к гостям. До свидания! Пожалуйста, не скучайте; я опять скоро приду.
Но самый пафос вечера выразился в ужине. Еще за полчаса, едва послышалось вожделенное стучание тарелок, едва начали расставлять в зале столы, все как-то вдруг присмирело и замолкло; даже на лице Позикова, обыкновенно осклабляющемся, выразилось нечто серьезное, мыслящее. Как будто что ни происходило до сих пор, все это было только дрянь, совершенная дрянь перед тем, что ожидало впереди. Зато, когда подали ужин, все заняты были одним только делом – едою, и в комнате, в полном смысле слова, можно было расслышать полет мухи, если б не звуки, производимые усердным стучаньем ножей и вилок. Самый голос Авдотьи Захарьевны, под стать этим звукам, делался как-то жалобен и дребежащ, когда она обращалась к гостям с просьбою отведать хитрого соуса или пирога, называемого, вследствие крайней своей воздушности, шпанскими ветрами, приготовлению которых научил ее в 1812 году повар-француз.
– Ведь вот, батюшка, – говорила она, обращаясь к соседу своему, – и вражий народ, а меня научил – дай бог ему здоровья!
– Да, истинно вам скажу, – отозвался на другом конце Фома Фомич, – истинно бог один спас, никто, как бог! если б не он, царь небесный, так мы бы, кажется, давно…
Фома Фомич свистнул и махнул рукой, из чего присутствующие могли заметить, что в голове его происходили какие-то особые соображения.
Донского было выпито очень много, крымские вина тоже лились в изобилии, а под конец даже появилась бутылочка шампанского. Едва показалась эта бутылка, лица всех гостей превратились в одну самодовольную улыбку, а Фома Фомич, бывший, что называется, под куражом, взял ее, погладил, осмотрел со всех сторон и сказал, раскупоривая:
– А, ну-ко ты, долговязая, показывай нам, что у тебя там есть! Да ты смотри у меня – не дури, не то сейчас тебя по-нашему, по-свойски! Ведь ты – французский народ, у тебя в голове-то вздор бродит…
И точно, вино оказалось послушно увещаниям Фомы Фомича и не дурило.
– Ведь вот оно, – говорил Вертоградов, наливая бокалы, – ведь вот оно – и не много его, самая малость, а ведь одиннадцать рублев дал, у Крича в погребе брал! Да зато уж и вино! Тем хороши эти немцы, что сдерут, нечего и говорить: ой, ой, ой, как сдерут! да зато и вещь, изволите видеть, что ни в рот, то спасибо!
И все гости встали вдруг и закричали ура и долголетие Фоме Фомичу.
– Да вы, бабы, шли бы того, к себе, – сказал Вертоградов, обращаясь к дамам и запинаясь на каждом слове, – а нам бы винца, мы бы того… выпили, покалякали. Так вы ступайте… а там, коли встретится в вас какая ни на есть надобность, так мы и пришлем.
После ужина Фома Фомич решительно раскуражился.
– А ведь оно того, – говорил он с стаканом в руках, – асессорство-то недурно! ведь это не то, что прежде. Прежде что? разночинец – вот что! А теперь поди-ка ты – сунься! ан, нет! с истинным почтением и совершенною преданностью и прочая – изволь-ко, брат, <нрзб>! А! так, что ли? выпить, что ли?
Все молча согласились, что правда, и выпили.
– Эй, Мишка! – закричал Вертоградов маленькому сыну своему, как-то случайно очутившемуся в мужской компании, – ты что не пьешь, собачий ты сын! Поди-ко ты сюда, сякой-такой, говори-ко ты мне, что ты за птица, кто ты таков?
– Собачий – отвечал Миша, оробев.
– Собачий! ведь экой ты скот! ведь я тебе говорю "собачий сын" – так, из ласки, а ты и заправду вздумал? Ну, говори же, кто твой отец?
– Фома Фомич, – отвечал Миша.
– Глупое ты отродье! асессор, коллежский асессор! ну отвечай, чей же ты сын?
– Собачий, – снова повторил Миша.
– Башка ты пустая! асессорский сын! ну, говори, кто же ты таков?
– Асессорский сын, – отвечал наконец Миша.
– Да; асессорский сын! так-то, знай наших! Вина ему! вина асессорскому сыну!
И Мише действительно поднесли стакан, наполненный какою-то смешанною дрянью.
– За здоровье Михаилы Фомича Вертоградова! – заорал во все горло Фома Фомич, и все, как дикие звери, бросились на ребенка с намерением подкидывать его; и я не знаю, что бы случилось, если б мы с Валинским не освободили его и не увели в другие комнаты.
Что было потом, мне неизвестно, потому что я остался с женской компанией и не возвращался более в залу.
Когда я пришел, Маша сидела за фортепьяно и пела романс – "Кто мог любить так страстно".
– Как вы хорошо поете! – сказал я, когда она кончила и мы вышли в соседнюю комнату.
– Да, у меня есть голос, впрочем, музыка этого романса такая милая…
– А можно теперь поцеловать вашу ручку?
– Зачем же ручку? лучше в губы.
И она подставила мне свои губы.
– А еще лучше и в губы, и в ручку, – сказал я, взяв ее руку и целуя ее.
– Так вам не скучно было у нас? – спросила она.
– О нет, совсем нет! Притом же я познакомился с вами, а это уж большое вознаграждение.
– Да вы бы и после успели со мной познакомиться: ведь я не утерпела бы, пришла бы; ведь мне очень скучно одной, а Владимир так меня любит…
– А вы его любите? – спросил я.
– Да, а что?
– Так он очень счастлив, этот Владимир!
– Потому что он немногого требует; он прост, очень прост, и за это-то я и люблю его так.
– А если он вас разлюбит?
– Разлюбит? не думаю… впрочем, может быть, это и будет когда-нибудь; да я, признаюсь вам, никогда не думала еще об этом.
– Ну, а если?
– Право, не знаю… да я и не претендую на вечную любовь; разумеется, придет когда-нибудь это время, но оно еще далеко.
– Вы думаете? Ну, а тогда что?
– Тогда?.. очень просто: мы расстанемся! Я очень хорошо понимаю, что он не может вечно любить меня, да и он не требует от меня этого… Вот видите ли, дело в том, чтоб эта разлука не стоила никому из нас слез…
– А почему вы знаете, что тут обойдется без слез?
– О, я уверена в этом! Ведь не вдруг же наступит эта холодность, а мало-помалу, притом это все-таки не помешает нам расстаться друзьями…
– О, милая, бесценная Маша! вы просто сокровище! – сказал я, целуя ее руку.
– Что ж это вам так странно кажется? Я так, напротив, думаю, что иначе и быть не может.
– Счастлив Валинский, что обладает вашею любовью! Я дал бы половину своей жизни, чтоб достигнуть этого счастья!
– О, да вы, кажется, строите козни своему другу! – сказала она, грозя мне пальцем и улыбаясь, – что, если он узнает это?
В эту минуту Валинский, как нарочно, вошел в комнату.
– Да вы, кажется, не на шутку подружились? – сказал он, взяв ее за руку и поцеловав в лоб, – что ж, он изъяснялся тебе в любви, что ли?
– Да, есть немножко, – отвечала она, лукаво смотря на меня, – ну, да ничего, немножко пошалить можно
– Я так и знал, что он влюбится, увидев тебя… Это уж такая натура, изволите видеть… Смотрите же, Андрей Павлыч, не по-старому, не так, как в Ряплове.
Я не отвечал ничего
– Ну, а я пришел проститься, да и вам тоже, Андрей Павлыч, советую: пора и спать! Надеюсь, Маша, что ты не будешь больше дичиться его, тем более что он был так любезен сегодня?
– Нет, нет! приду непременно, завтра же приду.
– Ну, так прощай же, жизнь моя, – сказал он, целуя ее, – а Авдотья Захарьевна в таких хлопотах, гости разъезжаются, проводить всякого надобно.
– Так что ж? для нас же лучше: не увидят. Прощай же, Владимир, да спи лучше, а то посмотри на себя, ведь ты ни на что не похож стал! бледный, худой… перекрести же меня!
Он перекрестил ее и снова поцеловал в лоб.
– А мне-то вы ничего и не скажете на прощание? – сказал я.
– О нет, как же! и вам. Да видите ли, занятие то такое важное – некогда было! Впрочем, за мною не пропадет.
– Прощайте, прощайте, Маша! – говорил я, целуя ее в губы, – не забудьте же своего обещания.
– Не забуду, приду непременно; ждите меня.
С этими словами мы вышли.
Вы можете себе представить, какую ночь провел я после этого знакомства. В самом деле, все в мире как будто на смех и на досаду мне делается, и любят-то меня такие, которым бы и знать меня вовсе не следовало, а там, где я мог бы быть счастлив, где я мог бы сделать счастье других, там уж поздно, там и место давно занято, и я, поневоле, должен оставаться один на один с собою, поневоле должен забавляться одними сомнениями, потому что забав иных не имеется.
Вообще, все мое существование – какое-то неудавшееся, погибшее существование; оно, если хотите, и могло бы что-нибудь выйти из него, если бы да вот этого если-то именно и не имеется. И, признаюсь, мне иногда обидно и больно делается, когда другие веселятся, когда другие довольны собою, меня оскорбляет чужая радость, как обида, лично мне нанесенная в самую нежную, чувствительную струну моего существа! Все мне кажется, что это мое веселье у меня отняли, что моею радостью люди радуются, а я брожу себе в стороне один-одинешенек, и все гонюсь за чем-то, и все ничего не нахожу, как тот человек, который вечно искал потерянную тень свою!
И Маша, как нарочно, как будто с намерением, еще более растравляет мое бедствие, приходит каждый день и все более и более очаровывает меня своею непринужденною, детски естественною простотою. Часто бросается она ко мне на шею, целует меня в губы, и когда я, задыхаясь от страсти, в изнеможении падаю в кресло, она с хохотом вырывается из рук моих, забавляется моим смущением, позволяет себе всевозможные шутки и наконец снова целует, снова обнимает меня.
Однажды она пришла, когда Валинского не было дома.
– Знаешь ли, Маша, – сказал я после обыкновенных приветствий, – что я скажу тебе?
– Скажи, тогда и буду знать.
– Ведь я люблю тебя, Маша.
– В самом деле? да ведь я и прежде это знала! Ну, так что же?
– Да я не так люблю, как ты думаешь.
– А то как же!
– Да я хотел бы… вот, видишь ли, Маша, я самый несчастный человек в мире!
– Ну нет, я еще ничего не вижу…
– Да я хотел бы, чтоб и ты меня любила…
– А разве я не люблю тебя!
– Я хотел бы, чтоб ты любила меня, как Владимира.
– Вот вздор какой! а Владимир-то как же?
– Ах, боже мой! разве я прошу тебя разлюбить его?
– Ой, лукавите, Андрей Павлыч! право, лукавите.
– Совсем нет; я говорю, что чувствую.
– Да как же это я буду любить… обоих вместе?
– Так и есть; я говорил, что я несчастнейший человек в мире!
– Совсем нет… отчего же?
– Как отчего! и ты спрашиваешь меня? Я люблю тебя, а ты меня не любишь.
Маша пристально взглянула на меня и задумчиво покачала головкою.
– Нехорошо, Андрей Павлыч, – сказала она с упреком, – дурно изволите поступать!
– Что же мне делать, Маша? ведь я люблю тебя! Не могу же я заставить себя быть равнодушным.
– Я так и думала, – сказала она дрожащим от слез голосом, – скажите же мне, Андрей Павлыч, отчего нельзя никому довериться, нельзя ни с кем быть откровенною, чтоб не подать повода к различным заключениям?
– Да ведь я не виноват, милая Маша! что ж мне делать, если я люблю тебя!
– Ну, так мне остается одно только: не приходить к вам.
– Маша, да разве ты не можешь уделить мне частичку своей любви!.. я был бы так счастлив…
– Нет, если б я не любила его, тогда может быть… Вот видите ли, Андрей Павлыч, это совсем нельзя. И не думайте, чтоб я отказывала вам из того, чтоб не огорчить Валинского, совсем нет! я твердо уверена, что он даже внутренно не был бы на меня в претензии. Но я не могу любить другого точно так же, как его; мы так удачно подошли друг к другу… Нет! это невозможно, совсем невозможно, Андрей Павлыч, и мне, право, очень жаль, что у вас могла родиться такая мысль.
– Да как же быть-то, милая Маша?
– Как быть! Разумеется, оставить все времени: когда-нибудь эта блажь и пройдет!
– А покуда-то, а до тех-то пор что мне делать, Маша?
– Что делать! Быть со мною по-прежнему, быть твердым в бедствиях! – отвечала она, улыбаясь.
– Так, так, Маша; постараюсь; хорошо, если успею…
– И, главное, не огорчаться, – продолжала она, – а если будешь думать много, никогда не выйдет у тебя из головы… Посмотри на Валинского; видал ли ты его когда-нибудь в затруднительном положении?
– Да ему не на что жаловаться – он имеет все, что желает!
– Ну, не совсем-то все, потому что любовь далеко не составляет еще всего, однако ж он уживается, делает как может и что может, и не жалуется… Оттого-то, может быть, я и люблю его так.
– Да, я чувствую, что ты права, Маша, да ведь натуры-то своей не переменишь!
– Разумеется, да и менять не нужно! оставим это времени. Когда-нибудь она и сама собой переродится!
– Да ведь до тех-то пор я все-таки буду несчастен!
– Что же делать! Это, видно, уж такая твоя доля горемычная! всякому свое, нужно покориться… Обещаешь слушаться меня?
– Буду стараться, Маша, а поручиться не могу.
– Ну, так я не буду ходить… делать нечего.
– Нет, нет, это еще хуже, уж лучше я обещаюсь.
– Слово?
– Честное слово.
– А к чему же эта кислая мина?
– Да ведь не могу же я радоваться, Маша!.. Маша, а Маша?..
– Что еще?
– Да, право, нельзя ли как-нибудь… подумай…
– Опять!
– Ну, ну, не буду; только ты, пожалуйста, приходи по-прежнему.
И поверите ли, в настоящую минуту я действительно ничего не чувствую к ней, кроме самой почтительной, тихой дружбы. Эта девушка своими простыми словами произвела во мне такую перемену, что я решительно не узнаю себя.
Так вот как мы живем да поживаем здесь! А впрочем, и Валинскому надо отдать справедливость: он как будто чувствует, что мне нужна помощь, что я еще не совсем выздоровел от своей прежней тяжкой болезни, и окружает меня самыми заботливыми попечениями, отдаляет от меня всякую горестную мысль о завтрашнем дне и других неприятностях, которые кишмя кишат в жизни бедного человека.
Да и Андрей – служитель – такая, право, добрейшая душа! На днях купил в комнату чижика, а на окно поставил горшок герани. Все, говорит, веселее будет: и птичка божия что ни на есть споет, и по комнате душок приятный от растения будет… Право, весело!
А все-таки грустно, что она не любит меня! Мне все кажется, что с нею, именно с нею одною, только и мог бы я быть счастлив!..
Как вы думаете об этом предмете?
Еще одно последнее письмо об этой странной любви, которая измучила, истомила меня… В настоящую минуту мне так больно, я так весь изломан от беспрестанных ощущений, которые скопились в последнее время, так страдаю душевно и телесно, что и до сих пор нахожусь как будто под влиянием тяжкого кошмара. И потому прошу вас не сетовать на меня, если письмо мое будет несвязно – это извиняется самыми обстоятельствами, в которых я нахожусь.
Надо вам сказать, что недели две назад, совершенно неожиданно, получил я письмо от Гурова. В нем меня извещали, что Таня находится при смерти и желает меня видеть. Не знаю, как выразить вам ощущение, которое почувствовал я при этой вести. Какое-то черное облако пронеслось перед моими глазами, и страшная, жгучая тоска овладела всем существом моим. Не знаю, хорошо ли я сделал, что поехал по приглашению Гурова, знаю только, что в ту минуту я не мог иначе сделать, потому что вся моя жизнь, все мое прошедшее влекло меня в эту сторону… Я вам говорю, что любовь к ней была единственною светлою минутою моей жизни, единственным счастием моим, а от счастия, как хотите, нельзя отказаться так легко. Итак, я не думал, я скакал туда, весь занятой одною только убивавшею меня мыслью – мыслью, что, может быть, я застану только бездушный труп ее… Приехав, я прямо бросился в ее комнату.
Она лежала на постели, умирающая, почти мертвая; вокруг нее молчаливою вереницею стояли Гуров и все семейство Крошиных. Было что-то тяжелое, зловещее в этом всеобщем безмолвии. Сторы окон были опущены, по всей комнате разливался какой-то неопределенный, матовый полусвет; в углу тихо теплилась перед образом лампада, и ни малейшего движения, ни малейшего шороха – как будто оцепенели все мускулы на этих суровых, очерствелых лицах, как будто страшное что-то совершалось в этих стенах.
Когда я вошел, Мария Ивановна приложила палец к губам и сделала мне знак, чтоб я не шумел. Только в эту минуту мог я хорошенько рассмотреть это чудное существо, которое я так преждевременно свел в могилу. Бледная, исхудалая, лежала она в изнеможении на постели; на ней была белая кофточка, а на голове надет маленький ночной чепчик; в этом наряде, так живо напоминавшем мне одну из лучших минут моей прошедшей любви, посреди окружавшего ее полумрака, она показалась мне призраком; что-то неземное, улетучивающееся было во всем существе ее, и потухающий взор, и полураскрытый рот, подернутый едва заметною улыбкой, и медленное, но ровное трепетание груди – все веяло тихою, безмятежною грустью, сожалением об улетающей жизни, и вместе с тем как будто говорило: мне хорошо, я счастлива, я несусь легко и свободно далеко, далеко на вечные, святые небеса!..
Шум, произведенный моим приходом, вывел ее из легкого усыпления, в которое она до того времени была погружена. Она посмотрела на меня, но на лице ее не выразилось ни радости, ни грусти; по-прежнему осталось оно бледно и ровно, только едва заметное движение рукою показало мне, что она желает видеть меня ближе.
Я подошел.
– А я ждала тебя, – сказала она чуть внятно, – я думала…
Она остановилась; дыхание ее сделалось трудно; невольные слезы полились из глаз моих.
– Что ж ты плачешь? Ребенок ты, право, ребенок! – сказала она. – Не плачь, слезами не поможешь. Что ж делать? видно, так нужно, друг мой!.. А я бы хотела поговорить с тобою наедине… Мне многое, многое нужно сказать, пока я еще жива…
– Ничего мне не жалко, – продолжала она, когда все вышли, – бог видит, что я без горести и без сожаления оставляю жизнь; но тебя… с тобой что будет?.. ведь ты не вынесешь… Для тебя, для тебя одного, хотела бы я еще пожить, хоть немного…
И она посмотрела на меня, и во взоре ее, уже слабом и полуугасшем, мелькнула искра нежности и чувства.
– В тебе была вся моя радость, – сказала она, – с тобою была легка мне жизнь; все бы снесла, все бы приняла я, ради тебя… Теперь все кончено. Скажи ж мне, любишь ли, любил ли ты меня?
– Люблю, любил, одну тебя любил, милая Таня! одну тебя и буду любить всю жизнь мою!
– Я и знала, что ты любил меня – да вот и любил, а ничего не вышло… Оттого-то и жаль мне тебя, что ты погибнешь один, что ты слаб, слаб, как дитя… А если б наша любовь была возможна! если б она удалась!.. Бедный! ты больше меня достоин сожаления! Я по крайней мере умираю… а ты остаешься жив.
– Таня, милая Таня! простишь ли ты меня? Я много виноват перед богом и перед тобою!
– О, я давно простила! Да ты и не виноват; ты и без того много сделал для меня: ты дал смысл моему существованию, ты был всем для бедной Тани! Притом же ты сам несчастен… я вижу, я понимаю, сколько тягости в этом бессилии… Обстоятельства давят, друг мой, обстоятельства жестоки… а мы не виноваты: что невозможно, то невозможно!
Она остановилась и сделала знак, чтоб я ее приподнял; я осторожно взял ее за талию и посадил на постели.
– Похудела, подурнела я без тебя – да я и сама много виновата, сама не все сделала, чтоб привязать тебя… теперь я и вижу, что для любви нужна пища, да уж поздно… А все-таки умирать жалко, жалко для тебя!
Она задумалась; чуть заметное облачко печали отуманило на минуту спокойное и светлое лицо ее; рука небрежно откинулась на подушку; кофточка распахнулась, и белое, как мрамор, плечико показалось из-за спущенной сорочки.
– Посмотри, как похудела я! – сказала она, указывая на свою шею, – едва душа в теле держится… Да теперь уж и незачем!.. все кончено! бедная Таня!
– О, я не переживу тебя, я соединюсь с тобой! – говорил я, покрывая поцелуями ее руки.
– Нет, не нужно, я не хочу этого, друг мой!.. Вот видишь ли, жизнь так хороша, так много привлекательного, зовущего в ней, что грустно, невыносимо тяжело умирать… нет, ты живи, ты должен жить – и бог не простит тебе, если ты вздумаешь…
Слабою и дрожащею рукою привлекла она меня к себе.
– А я все смотрю и насмотреться на тебя не могу, – сказала она сквозь слезы, – ведь ты был единственною радостью моей жизни!.. Помнишь ли тот вечер?.. мы были вдвоем… ты глядел мне в глаза – где это время?
И когда я, задыхаясь от слез и рыдания, почти без чувства бросился к ней на грудь…
– Полно же, перестань, мой друг, – сказала она едва слышно, – в эту минуту все должно успокоиться… О, я чувствую, чувствую, что конец мой близок…
И вдруг она упала навзничь, и лицо ее помертвело. В испуге я схватился за колокольчик и хотел звонить, но она удержала меня.
– Нет, не нужно, – шептала она, – не нужно… Я умираю… я хочу умереть… наедине с тобою.
Глаза ее вперились в воздух и сделались неподвижны.
– Ты видишь, – сказала она, вся трепеща от страха, – ты видишь… там стоят люди… они идут, они за мной. Душно мне, душно!.. Прощай, будь счастлив.
Через полчаса она лежала на столе, вся в белом, и деревенский дьячок читал над нею молитвы.
И она умерла! умерла при мне, на моих руках!
Так кончилась единственная эпоха моей жизни, в продолжение которой я имел право сказать, что я живу.
В Москве меня встретили друзья мои: Маша, Валинский и Андрей. Все они показали много участия в моей горести, хотя никто и не подумал утешать меня. В самом деле, в подобных случаях ничего не может быть несноснее, неделикатнее утешителей: они колют глаза, они еще более растравляют ваши раны, противопоставляя вашему горю свое черствое спокойное довольство. И долгое время сидел я, запершись в своей комнате, и не мог ни с кем сказать слово: так тяжело давило меня мое горе!
Но теперь, когда я спокойно рассуждаю, прав ли я, предаваясь такому горькому отчаянию, то, признаюсь, не могу не решить этого вопроса скорее в отрицательную, нежели в положительную сторону. Конечно, я многое потерял; конечно, в этом минутном проблеске жизни среди безжизния было много увлекательного, много младенчески светлого и упоительного; но ведь минута все-таки не заключает в себе целой жизни, все-таки остается минутою. Недостойно и постыдно для человека погибнуть и распасться под ударом слепого, неразумного случая; недостойно всю жизнь обратить в одну только сторону, всю деятельность ограничить одною только сферою, когда перед ним расстилается широкая и необозримая дорога, когда ему предстоит внесть свою долю мысли, сказать свое слово в общем, вековом труде человечества!
И Таня была права, тысячу раз права, когда говорила, что я должен жить, что моя собственная совесть накажет меня, если я буду отчаиваться! Да, она накажет меня сознанием великой бесполезности всего моего существования, сознанием, что все трудятся, все, по мере сил, работают на благо общее, и один я лишний на свете, и, как негодный, полусгнивший член тела, засвидетельствовал жизнь свою только тем, что заражал прочие, здоровые части стройного целого.
А между тем, как посмотрю я внимательно – какую же пользу могу принести я? какое же слово суждено мне сказать в общей речи человечества? Не вижу, не вижу я ничего! Деятельность моя совсем парализирована! Уж не говорю я об воле – воли нет и не может быть, – но страсти, энергии нет во мне! Весь я одряхлел, ослабел, распался – и с горечью смотрю на развалины моего бесполезного прошедшего!
А отчего все это? Оттого, что мне не дано практического понимания действительности, оттого, что ум мой воспитали мечтаниями, не дали ему окрепнуть, отрезвиться и пустили наудачу по столбовой дороге жизни! И естественно, что всякий шаг был для меня камнем преткновения, что я ничего не понял в действительности и стал ругаться над ее нелепостью, проклинать гнетущую ее силу!.. И когда навели меня на истинный путь, когда указали мне, что все в жизни имеет связь и смысл, что нелепость существует в моем воображении, а на деле все понятно и стройно, когда я сознал все это – было уже поздно! Прежняя моя праздная и ничтожная жизнь погубила во мне всякую искру деятельности, притупила всякую энергию, и я по-прежнему остался один с своими сомнениями, беспрестанно стараясь примирить противоречие теории и практики, разума и жизни, и всегда без успеха, потому что между теориею и жизнью не было посредствующего члена, не было деятельности, которая одна только в состоянии совершить великое дело примирения.
Даже и теперь, как вы видите, я нахожусь в подобном же положении. Меня и убивает смерть Тани (даже от отчаяния, от самоубийства я, пожалуй, не прочь), и между тем не хочу отчаяния, не хочу смерти, потому что недостойно человека упасть духом и ослабеть перед ударом слепого неразумного случая! Видите ли, какое жалкое рассуждение!