Из этого видно, что жизнь Ивана Макарыча как нельзя лучше содействовала его растительным и воспроизводительным силам.
Характер имел он от природы веселый, но не лишенный легкого сардонического оттенка. Он охотно любил подшутить над учеными и не пропускал никогда случая сказать белокурому Алексису, который в науках, что называется, собаку съел и читал-таки на своем веку и Бруно Бауера, и Фейербаха.
– Ну, а что, Бинбахер-то все на своем стоит? все говорит, что того-то нет… главного-то, набольшего-то и нет? Бестия, бестия этот Бинбахер! уж эти мне немцы!.. вот тут они, тут у меня сидят!
Иван Макарыч ударял себя при этом плашмя ладонью по горлу, желая этим выразить, что зарезали, дескать, его немцы, и не без лукавства посматривал на Шарлотту Готлибовну, которая и краснела, и улыбалась в одно и то же время, и с детски наивным простодушием отвечала:
– О, ви очень любезни кавалир, Иван Макарвич!
Но при этом оставалось покрытым совершенно непроницаемою тайной, кого именно разумел господин Пережига под неблагозвучным именем Бинбахера – Фейербаха или Бруно Бауера.
По левую сторону от Пережиги рисовалась сама хозяйка «гарнира». Это была длинная, прямая и тощая фигура, как будто бы сейчас проглотившая аршин. Движения благородной немки отличались какою-то особенною апатичностью и дубоватостью, неприятно поражавшею взор. Как будто все ее мысли, весь ее организм устремились в одну сторону – к любезному ее другу, Ивану Макарычу. Она с немым подобострастием смотрела ему в глаза, с самодовольною улыбкою прислушивалась к звукам его богатырского голоса, как будто хотела всем и каждому на стене зарубить, что это, дескать, все мое; все, что вы тут ни видите, – принадлежит мне, мне без раздела.
Лицо ее было худощаво и покрыто красными пятнами, глаза маленькие, выражавшие какое-то ненасытное нахальство, углы губ опущены, и желудок выдавался несоразмерно вперед.
Едва раскрывал Иван Макарыч рот, чтобы сказать слово, как и она, в свою очередь, спешила показать ряд острых и кривых зубов и начинала улыбаться, смотрела ему томно в глаза и, по окончании его речи, гордо окидывала взором все общество.
По всему было видно, что она оставалась совершенно довольна своей судьбою и в особенности не могла достаточно нахвалиться Пережигою.
Кроме хозяйки и Пережиги, в комнате находились еще два лица: кандидат философии Вольфганг Антоныч Беобахтер и недоросль из дворян Алексис Звонский.
Беобахтер, маленький и приземистый, быстрыми, но мелкими шагами ходил по комнате, бормотал себе под нос какие-то заклинания и при этом беспрестанно делал рукою самое крошечное движение сверху вниз, твердо намереваясь изобразить им падение какой-то фантастической и чудовищно-колоссальной карательной машины.
Алексис, вытянутый и сухой, сидел около стола и, устремив влажные глаза в потолок, обретался в совершенном оптимизме. Молодой человек размышлял в эту минуту о любви к человечеству и по этому случаю сильно облизывал себе губы, как будто после вкусного и жирного обеда.
По обыкновению, дело шло о вещах, вызывающих на размышление, и таинственный Бинбахер оказывался совершенным подлецом…
– Ведь я вам скажу, они все врут, бестии! – кричал Пережига, – уж как же тут без него обойдешься! Это в ихней земле – ну, там свисни раз-два – все и готово! Там оно можно, а поди-ка ты в другом месте повозись-ка – ведь ни на шаг без пакости… Уж вы у меня спросите – мне это дело вот как известно…
И Пережига показал изумленным слушателям огромного размера ладонь.
– О, как это правда! о, как это очень правда! – воскликнула Шарлотта Готлибовна, подобострастно глядя в самое лицо своему другу и так близко наклонившись к нему, как будто хотела положить ему в рот длинный и сухой нос свой.
Господин Беобахтер, самым мягким тенором, поспешил объявить, что, несмотря на это, он "все-таки надеется", и тут же почел за долг с необычайною грацией отмахнуть голову какому-то фантастическому, но тем не менее закоренелому врагу преобразований – преобразований таинственных, но уже заранее во всей подробности нарисовавшихся в его золотушном воображении.
– Вы материалист, Иван Макарыч, – отозвался Алексис, – вы не понимаете, какая сладость заключается в слове «надежда»! Без надежды холодно, сухо, безотрадно! Одним словом, без надежды нет любви – вот искреннее убеждение моего растерзанного сердца!
Надо сказать раз навсегда, что Алексис в стихах своих постоянно изображал груди, вспаханные страданьем, чела, взбороненные горькою мыслью, и щеки, вскопанные тоскою; но о чем были эти "страдание, горе и тоска" – тайна эта была глубоко скрыта во мраке его хитрого мозгового вещества.
– Пожалуй себе, надейся! вот и он надеется, – прервал Пережига, указывая на Ивана Самойлыча, – да ведь яйцо выеденное разве получит!
Все взоры обратились на Мичулина. Он стоял у печки бледный и задумчивый, как будто бы сам глубоко чувствовал свое ничтожество. Сначала он и стал было прислушиваться к общему разговору, хотел было и свое словечко как-нибудь ввернуть, но разговор был сухой и ученый, да притом же к нему и не обращался никто, как будто все молчаливо соглашались между собой, что для ученого разговора он не годится.
– Ну, что, как делишки? – обратился к нему Иван Макарыч.
Мичулин не отвечал, но еще унылее прежнего окинул взором компанию.
– Говорил я тебе, душа ты горькая, – продолжал Пережига, – говорил тебе, поезжай в деревню! уж где тебе тут! сирота сиротой выглядишь – а туда же лезешь!
Шарлотта Готлибовна никак не упустила случая, чтобы тут же не удивиться высокой справедливости замечаний своего любезного друга, а Беобахтер все сильнее и сильнее наяривал ручонкою заветное движение сверху вниз.
– А по-моему, вы очень хорошо сделали, что остались здесь, – сказал он, быстро остановившись перед Мичулиным и пристально смотря ему в глаза.
Постояв с полминуты, он приложил палец к губам и самым вкрадчивым тенором продолжал:
– "Ведь в наши дни спасительно страданье!"
– Страданье есть удел человека на земле, – начал было Алексис, – страдать и любить.
Беобахтер сделал отрицательный жест головою, давая тем знать, что Алексис совершенно не в ту сторону перетолковывал слова его.
– Страданье тем приятно, – говорил он таким равнодушным тоном, как будто дело шло о чрезвычайно вкусном обеде, – тем приятно, что вот, как тут прихлопнет, да там притиснет, да в другом месте, тогда…
И он с особенным наслаждением напирал на слова «прихлопнет» и "притиснет".
– Нет, я с тобой никак не могу согласиться, – возразил Алексис, вовсе не стараясь доискиваться, что будет после таинственного "тогда".
Иван Самойлыч решительно не знал, к чьей партии ему пристать: к Беобахтеру ли, доказывавшему несомненную полезность страдания, к Алексису ли, тоже предписывавшему страдание как лекарство от всего, даже от самого страдания, но по какому-то странному обстоятельству никак не соглашавшемуся с кандидатом философии; или, наконец, к Пережиге, уверявшему по чести, что все это вздор, а вот, дескать, у него спросите, так он знает.
– Любовь хорошо! отчего ж и не любовь? – говорил между тем Беобахтер, как будто бы обращаясь единственно к Ивану Самойлычу, а на самом деле видимо желая уязвить Алексиса, – да любовь после, а прежде-то прочь всё, прррочь!..
Господин Беобахтер, по-видимому, с особенною нежностью любил слова, заключающие в себе букву р.
– Вы меня понимаете? – продолжал он, еще пристальнее смотря в глаза Ивану Самойлычу.
– Догадываюсь, – отвечал робко Мичулин.
– Отчего же после любовь? – приставал Алексис, – и теперь любовь, и потом любовь! Зачем этот ригоризм!
И умолк, как будто бы словом «ригоризм» он насквозь проткнул своего противника.
Иван Самойлыч между тем собрался с мыслями и заметил компании, что, конечно, может быть, любовь и страдание вещи полезные и спасительные, да обстоятельства-то его из рук вон плохи, – им-то как помочь? страдание, дескать, хлеба не дает, любовь тоже не кормит… Так нельзя ли уж что-нибудь такое придумать, что бы он мог применить к делу.
На это Беобахтер забормотал что-то об индивидуализме, говорил, что думать о себе подло; что если он и погибнет, то это еще ничего не значит и даже в некотором отношении принесет несомненную пользу для будущего, как реактив.
– Да, как ррреактив! – повторил он, метая из крошечных глаз молнии.
Вообще кандидат философии в этом случае совершенно не пощадил личности Ивана Самойлыча; но так как Алексис остался таким объяснением совершенно доволен, то Беобахтер счел за нужное тут же присовокупить, что все-таки любовь – потом, а прежде…
Тут буква р посыпалась в таком изобилии, что у слушателей даже в ушах затрещало.
– Да что ты их слушаешь! – вступился Иван Макарыч, – нет, видно, вы и Бинбахера-то – только так говорите, что читали! По-моему, ты просто ступай в деревню да храпи себе на боку! Право, славное будет житье! Так, что ли?
Иван Самойлыч робко усмехнулся; его самого уж давно ласкала эта лакомая перспектива.
– А то, брат, пропадешь, ей-богу, пропадешь! – продолжал Пережига, – или запьешь с горя – уж я знаю!
Последовало несколько минут молчания.
– Оно конечно, водка! – снова начал Пережига, – отчего бы и не выпить? и в глазах светлее, и на людей веселее смотреть, да и горя не чувствуешь… да ведь она, водка-то, вор! она познание есть зла и добра!
Мичулин стоял у печки бледнее прежнего; Беобахтер искоса поглядывал на него, как Бертрам на Роберта, и весьма затейливо улыбался; Алексис не слушал: он закатил глаза под лоб и беседовал с человечеством.
– Вот у нас в трактир отставной чиновник ходит, – продолжал Пережига, – весь трясется, такой оборванный да ощипанный, и глаза гноятся, и руки дрожат; кажется, в чем душа держится, а все пристает: поднеси, дескать, Емеле водочки. Да хоть бы польза какая была, а то от водки-то только коробит его да жжет…
Снова минута напряженного молчания.
– А вот ведь и чиновник был, в службе служил, мундир носил, да и не Емелей, а Данилом Александрычем прозывался, а уж Емелей-то это так, после трактирные прозвали! Да вот выгнан был из казенного места, выгнал его хозяин за неплатеж на улицу – ну, он с горя рюмочку, потом другую, а там и пошел, и пошел… Познание есть зла и добра!
Последовало опять несколько секунд тягостного молчания.
– А впрочем, по мне как знаешь! – продолжал Пережига, обращаясь к Мичулину, – оно конечно, коли хочешь, он и счастлив! дали ему водки – он и забыл, что в разодранных сапогах ходит… право, так!
И внезапно, по какому-то непостижимому сцеплению идей, на Пережигу напал припадок сентиментальности, и он стал восторгаться тем, что за минуту выставлял в глазах Ивана Самойлыча как вещь, которой должно всячески остерегаться. Шарлотта Готлибовна тоже круто переменила образ мыслей и заранее глубоко вздохнула.
– Да еще как счастлив-то! – говорил Иван Макарыч, – пуще князя всякого счастлив; поди-тка ты, чай, какие ему сны видятся! не надо ему ни дворцов, ни палат! вот она, школа жизни-то, вот! а то что вы тут с Бинбахером! в Сибирь его, Бинбахера, на каторгу его!
Долго еще Иван Макарыч не мог успокоить своего филантропического потока, долго сидел он, покачивая головой и приговаривая: "Право, не надобно ему ни дворцов, ни бархату; каждая слеза его…"
Но что была каждая слеза, то Пережига скрыл, хотя Шарлотта Готлибовна и почла за нужное наперед во всем безусловно с ним согласиться.
А между тем все как будто бы притихли; Беобахтер по-прежнему грациозно двигал рукою сверху вниз, но уже скорее бессознательно, нежели с намерением; Алексис еще более облизывал себе губы, беседуя с человечеством; Иван Самойлыч конфузился и выводил кой-какие доморощенные заключения из виденного и слышанного.
В это время часы уныло зазвенели одиннадцать. Но и часы били на этот раз как-то особенно злонамеренно. Ивану Самойлычу показалось, будто каждое биение часового колокольчика заключало в себе глубокий смысл и с упреком говорило ему: "Каждая дуга, которую описывает маятник, означает канувшую в вечность минуту твоей жизни… да жизнь-то эту на что ты употребил, и что такое все существование твое?"
Отчего же прежде никогда не говорил ему этого бой часов? отчего прежде окружающие его предметы не смотрели на него с таким вопросительным, испытующим видом?
И едва начинал он в уме своем развивать движение руки Беобахтера, как в мозгу его зарождалась другая мысль, совершенно в pendant[8] к этому значительному движению, – мысль страшная, давно не дававшая ему покоя, и которая была не что иное, как известное уже читателю из первой главы: "Кто ты таков? Какая твоя роль? Жизнь – лотерея" и проч.
И потом все это исчезало, и на сцену являлся полусгнивший, дрожащий старик и, указывая на водку, говорил: "Познание есть зла и добра".
– Да ведь и не Емеля был он совсем, а, слышь ты, Данило Александрыч, и служил некогда, и молод был некогда, да вот выгнали же его из службы и стал он Емелей, по милости добрых людей.
С ужасом и содроганием вспоминал Иван Самойлыч этот странный анекдот; в голове его вдруг пробежала мысль: "А ну, как и я – Емеля?" – да тут же и примерзла к мозгу – до такой степени эта мысль испугала его.
В таком именно настроении духа подошел он к своей комнате, как вдруг за соседней дверью, ведшей в уединенное жилище девицы Ручкиной, послышался шорох. Сердце его забилось; чудная песенка назойливее прежнего зазвучала в ушах – и все звала, все звала дорогого князя.
"Идти или не идти?" – думал Иван Самойлыч.
А между тем уж стучался.
– Кто там? – раздался за дверью знакомый свеженький голосок.
– Это я… вы не почиваете, Надежда Николавна?
– Нет, не сплю… войдите.
Иван Самойлыч вошел; перед ним стояло маленькое, уютное существо, но до того живое и вертлявое, что в одно и то же время виделось во всех углах комнаты, – существо розовое и свежее, облеченное только большим под кашемир платком, плохо скрывавшим приятную нежность ее форм и беспрестанно распахивавшимся по причине неимоверной живости движений маленького существа.
"У, какая игривая!" – была первая и совершенно естественная мысль Ивана Самойлыча, но мысль, подобно молнии промелькнувшая минутно и скрывшаяся, как в туче, в мозговом лабиринте своего владельца.
– Что это вы сегодня так долго засиделись, Иван Самойлыч? – отозвалось между тем маленькое существо, переходя от одного комода к другому, от стола к кровати, подбирая с полу разные ниточки, бумажки и всё прибирая к сторонке, чтоб ничего не пропало втуне, потому что вперед, на черный день, пригодится.
– Да я так-с… я насчет того-с, – бормотал сконфуженный Мичулин.
– То есть как же насчет того? уж опять не насчет ли прежнего? И-и-и не думайте, Иван Самойлыч!
Мичулин молчал, хоть внутренно и скорбел, быть может, о том, что ему даже и думать было запрещено.
– А я в театре была сегодня – «Уголино» давали… до страсти люблю трагедии… а вы?
Иван Самойлыч с любовью смотрел на Наденьку и как будто бы соображал, каким образом это крошечное, совершенно водевильное тельце могло до такой степени пристраститься к трагедии.
– Господин Каратыгин играл… уж я плакала, плакала… И какой видный мужчина! Я до смерти люблю плакать.
Господин Мичулин даже хихикнут от умиления.
– Так вы весело провели вечер? – спросил он, а глаза его между тем все сильнее и сильнее разгорались – потому что и по физике известно…
Но тут мозг его решительно отказывался действовать.
– Очень весело! Я вам говорю, я ужасти как плакала… особливо, когда эта душка Вероника…
– С вами был кто-нибудь?
– Да, кавалер… он, видите, был прежде мой жених, когда я еще у родителей жила – сватался за меня… Такой тоже видный из себя мужчина, яблок нам купил… да я все плакала, мне не до яблок было.
Молчание.
– А и яблоки-то такие славные были – такая, право, жалость, и не попробовала.
Мичулин вздохнул.
– Что вы сегодня такие мрачные? – спросила Наденька.
– Да я так-с… – отвечал он снова, запинаясь, – я ни-чего-с…
Но Наденька все-таки поняла, в чем дело; она тотчас же, по свойственной ей подозрительности, догадалась, что все это по тому делу, по прежнему.
– Нет, нет, и не думайте, Иван Самойлыч! – сказала она, волнуясь и махая руками, – никогда, ни в жизнь не получите! Уж я что сказала, так уж сказала! мое слово свято… и не думайте!
И по-прежнему с невозмутимым равнодушием маленькая женщина подбирала с полу бумажки, перевешивала с одной вешалки на другую разные платья и юбки, без всякой, впрочем, совершенно надобности, а единственно из удовлетворения живости и бойкости характера.
– Гм, в жизнь!.. а что такое жизнь? – соображал между тем господин Мичулин, – вот в том-то и штука, Надежда Николавна, что такое жизнь? Не есть ли это обман, мечтанье пустое?
Наденька на минуту перестала суетиться и в изумлении остановилась посреди комнаты.
Перед нею стоял все тот же ординарный господин Мичулин, которого она аккуратно видала каждое утро и каждый вечер; все так же геморроидален был цвет его испещренного рябинами лица, только на губах едва заметно играла не лишенная едкости и самодовольствия улыбка, как будто бы говорила эта улыбка: "А что, задал я тебе, голубушка, загвоздку? на-тка, поди, раскуси ее!"
– То есть как же – обман? – в свою очередь, робко и нерешительно спросила Наденька, думая, что Иван Самойлыч потому, вероятно, заговорил об обманах, что сам намерен употребить в отношении к ней какое-нибудь злостное ухищрение.
– Да так-с, обман! просто обман! Посудите сами, ведь если бы я в самом деле жил, я бы занимал какое-нибудь место, играл бы какую-нибудь роль!
Наденька уж совершенно разуверилась и обдумывала, что бы ей такое поднять с полу.
– Так вы думаете, – сказала она с расстановкою, – что тот только и живет, кто играет какие-нибудь роли?
Иван Самойлыч понял, что под словом «роли» Наденька разумела исключительно те, которые играет господин Каратыгин, и поэтому не нашелся, что отвечать.
– Гм, – сказала девица Ручкина.
– Так я все вот насчет этого дела, – снова начал Мичулин.
– То есть насчет чего же, Иван Самойлыч? если насчет того, то будьте совершенно покойны: уж я что сказала, так уж сказала, а если насчет чего другого, извольте, я с удовольствием.
Иван Самойлыч не отвечал; сердце его надрывалось; слова замирали на губах, и даже что-то похожее на слезу сверкнуло в глазах его. В который раз получал он этот черствый отказ! в который раз он унижался и умолял, и все тщетно!
– Оно не то, Надежда Николавна, – говорил он дрожащим голосом, – все бы еще снести можно! Да ведь другие! Ведь другие-то пьют, другие едят, другие веселятся! Отчего же другие?
Действительно ли несчастие его происходило оттого, что другие живут, другие веселы, или просто присутствие маленького существа, к которому сам питаешь маленькую слабость, еще горче делает наше горе, – как бы то ни было, но герою нашему действительно сделалось тяжко и обидно.
А между тем Наденька тоже задумалась; она, конечно, заметила эту слезу, но все еще как-то думалось ей, что Иван Самойлыч хитрит, что все это он насчет того дела, насчет прежнего, а назначение и роль были тут только предлогом, чтобы пустить ей пыль в глаза и, пользуясь ее ослеплением, поставить-таки на своем.
– Да, оно, конечно, обидно, – сказала она тонко и деликатно, делая вид, как будто не замечает, куда клонится речь господина Мичулина, – да знаете ли, Иван Самойлыч, уж не пойти ли вам спать?
Иван Самойлыч сознался, что действительно уж поздно и что спать пора.
– Так я пойду, – сказал он нежным голосом, – а уж вы, Надежда Николавна, подумайте об том-то.
На это Наденька отвечала, что уж она что сказала, так уж сказала, и слово ее свято, будьте в том совершенно покойны.
Лежа на одинокой постели своей, долго не мог заснуть Иван Самойлыч. Все ему чудилось живое, полненькое личико Наденьки, и светло и роскошно рисовалась и суетилась перед глазами его эта миньятюрная, уютная фигурка, вечно хлопочущая, вечно бегающая. И мерещится ему во мраке его комнаты, что вот сверкнула ее дивная грудь, вот промелькнула около самых его губ крошечная ножка, и ловит он ее взглядом, и усиливается высмотреть в густой темноте это дорогое, мимолетное видение, но тщетно! во мгле тонет взор его, во мгле, в глубокой, непроницаемой мгле, и не успевает он опомниться, как перед ним стоит длинный и тощий вопрос, вопрос насмешливый и недоброжелательный, составляющий все несчастие и гибель его бедной жизни.
И скорее закрыл он глаза, чтоб не видеть этого больного, изнеможенного вопроса, и начал думать о том, как было бы приятно, если бы Наденька… О, если бы Наденька!.. если б она знала, как бьется сердце бедного Ивана Самойлыча, несчастного Ивана Самойлыча, каждый раз, как долетает до него ее маленький, незатейливый голосок, поющий маленькую, незатейливую песенку!.. Если б она видела, другими глазами видела, как судорожно и трепетно сжимается это сердце, как прислушивается это ухо, как притоптывает эта нога, как преображается и озаряется внезапным светом и теплотою все это так долго зябнувшее на стуже и непогоде существо! Если б она видела все это! И как смела и бойка была его мысль, какое будущее готовит он ей, этой дорогой, вечно незабвенной Наденьке! не то чреватое горестями и лишениями будущее, которое на самом деле ждало ее, а будущее ровное и спокойное, где все так удобно и ловко слагалось, где всякое желание делалось правом, всякая мысль становилась делом – если б знала она!
Но не видала, не знала она ничего! Обидна и груба казалась ей привязанность господина Мичулина, и тщетно раскрывалось сердце скромного юноши, тщетно играло воображение его: ему предстояла вечная и холодная, холодная мгла!