Теперь позвольте мне описать вам его наружность. Роста был он довольно высокого, чрезвычайно строен, но худ и хрупок до крайности; я помню, раз как-то, в шутку, я поднял его к себе на руки и сам удивился его легковесности. Лицо его было тоже худощаво и очень бледно, но это была нежная, матовая бледность, от которой так и веяло теплотой жизни; глаза были карие и постоянно задумчивые; углы рта несколько опущены вниз, что в особенности нравилось женщинам; лоб высокий, подбородок круглый, – чтобы кончить мое паспортное описание. Одним словом, ни одна часть его лица не выдавалась резко вперед, не представляла угловатости, и оттого в лице его не было никакого особенно энергического выражения, а все оно дышало какою-то кроткою, но тем не менее недозревшею, преждевременною задумчивостью.
Но что особенно хорошо было в нем, и даже более чем хорошо – великолепно, – так это его густые темные волосы. И надо сказать правду, он распоряжался ими с особенной любовью и даже с кокетством. Зато поистине таких волос я никогда, даже ни у одной женщины, не встречал. Однажды даже как-то… но, впрочем, что об этом и говорить, тем более что это обстоятельство касается, собственно, одного меня.
Вы меня извините, господа, за эти мелочи – в свое время человек этот был очень, очень мне дорог.
И он не неглижировал своей наружностью, а, напротив того, занимался ею очень тщательно; я думаю даже, что большая часть его расходов именно на то шла, чтобы добыть хорошее белье и хорошее платье.
Так жили мы с ним около года. Вдруг я начал замечать, что приятель мой что-то часто подходит к окну, застаивается на одном месте и все кого-то высматривает наискосок. Я обратил на это внимание. Действительно, в той стороне дома (мы жили на дворе), в окне, начала показываться чья-то стройненькая талия, чье-то розовенькое личико… Сначала личико как будто кокетничало, задергивало занавеску, потупляло застенчиво глаза в пяльцы, в которых, по-видимому, с незапамятных времен вышивалась известная пара туфлей в подарок дорогому другу; но, несмотря на эти уловки, мне удалось, однако ж, заметить, что уголок ревнивой занавески почасту робко и как будто невзначай поднимался, и два зорких и быстрых глаза смотрели в окно к Брусину. Я молчал и ждал, что из этого будет. Наконец, в одно прекрасное утро, вижу, что личико уж не скрывается за занавеской и не потупляется стыдливо в заветную пару туфлей, что глазки прямо и смело смотрят на моего сожителя, что и губки как-то особенно лукаво улыбаются и что к ним, розовым губкам, по какому-то странному случаю, бывает очень часто подносима крошечная и самая аппетитная ручка. Часто даже случалось мне заметить между Брусиным и соседкой самую короткую степень дружественности. Так, иногда движения ее были особенно живы, она делала моему приятелю самые выразительные жесты, отрицательно качала головкой, как будто выговаривая ему; иногда проскакивали даже минуты какой-то необыкновенно грациозной bouderie;[23] она отворачивала от окна головку, углублялась в свое шитье, или даже совсем задергивала занавеску и надувала при этом так мило свои розовенькие губки и делала такой жест, такой жест: "Вот, мол, вам за то, что вы дурно себя ведете". За один этот жест, за одно это грациозно-гневное выраженье губок черт знает чего бы я ни отдал, господа. И все я, бывало, допытывался, что бы это за причина такая, что они вдруг поссорились. Заглянешь к нему в комнату: он тоже сидит задом к окну и как будто читает книгу, а сам то и дело поглядывает искоса на окошко соседки. А впрочем, не успевал я опять подойти к пункту моих наблюдений, уж размолвка и кончилась; занавеска снова отдернута, и снова соседка стоит у окна, и смеется, и грозит ему пальчиком. "Что, наказаны вы, будете вперед слушаться? а не то, смотрите, сейчас же опять занавеску на место, да еще и всю штору, пожалуй, спущу – вот как!"
Зло меня взяло, господа. Надо вам сказать, что человек – животное, по преимуществу, завистливое и беспокойное, и этими только качествами, собственно, и отличается от бессловесных. Характер ли мой дикий тому причиной или наружность моя, – право, не знаю, как тут растолковать, но только такая уж случилась, видно, со мной оказия, что женщины вообще как-то мало привязывались ко мне. Не знаю, как это мне бог помогает, но всякий раз, как я соберусь сказать женщине какую-нибудь любезность, непременно скажу или страшную грубость, или глупость. И не то чтобы нарочно, а так, уж несчастье такое, что ни скажу, все невпопад. Одну даму, помню, спросил я об здоровье мужа, а почтенный Прохор Семеныч между тем с неделю только что отошел в вечность. Выходит, я посмеялся над горестью неутешной вдовы, раскрыл еще незакрывшиеся раны горести и отчаянья. У другой, однажды, спросил, давно ли она ездила верхом, а она уж девятый месяц носила следы ревностного исполненья супружеского долга.
Посмеялся, следовательно, над священнейшей из обязанностей, уничтожил одним разом семейство, нравственность, права природы, права супруга. И потому я, большею частью, старался молчать при женщинах или говорить только о погоде, в том вниманье, что эта благонамеренная дама, по-видимому, не отправляет никаких супружеских обязанностей и ничем не оскорбляется.
А ведь как хотите, холостая жизнь хоть кого взбеленит! Все один да один, вздуришься и пошел чертить. Вот оттого-то и досадно мне было, что живет со мной человек рядом, и на него умильно посматривают, за ним приволакиваются, а ко мне в окно хоть бы одним глазком взглянули.
Однако ж я все выжидал, не скажет ли мне чего сам Брусин, а между тем замечал, что и с его стороны производятся кой-какие ответные эволюции руками, глазами и так далее.
Действительно, однажды, после обеда, он подвел меня к окну. Время было летнее, жильцы побогаче все разъехались на дачи, дом, в котором мы жили, был невелик и имел всего два этажа; следовательно, мы почти одни и жили в это время в целом доме, да еще мастеровые какие-то занимали нижний этаж. Окно наискосок было отворено, и те же плутовские глазенки глядели прямо на нас. Когда мы подошли к окну, хорошенькая головка улыбнулась и высунулась из окошка.
– Видишь? – спросил меня Брусин.
Я не только видел, но даже злился пуще, нежели когда-нибудь: до того хороша была она. На ней было простенькое голубое ситцевое платье; на шее повязан маленький шелковый платочек – но как он был повязан, этот платочек, как кокетливо глядело все на ней, как все было у места! И тут (Николай Иваныч показывал на грудь) такая роскошь, такая нега и упругость, что я с сожалением вспомнил о тех несчастных еретиках, которые исповедуют грустное убеждение, будто русские женщины страдают недостатком, едва ли не самым печальным и злокачественным из всех возможных недостатков.
– Это Николай Иваныч, – сказал Брусин, указывая на меня.
– А, так вы Николай Иваныч? очень рада с вами познакомиться, сосед, – отозвался маленький, но хорошенький голосок.
Я только и делал, что кланялся.
– Вот вы ходите на службу каждое утро, вам не скучно, – продолжал тот же голосок, – а мне одной, не поверите, какая тоска! вот мы с Александром Андреичем и переговариваемся от скуки… право!
– Право? и давно вы так переговариваетесь? – спросил я.
– Да, право, не знаю… спросите у него. Да вы-то где ж бываете, что вас никогда не видно?
– А он занят важными делами, он трудится на государственной службе, – отвечал Брусин.
– Сделайте одолжение, не с вами, сударь, говорят; разумеется, они заняты службой… Это не то, что есть другие, которые цельный день сидят у окошка да выглядывают девушек, да-с; смейтесь, смейтесь; лучше бы вы место себе приискали – вот что!
– Ну, хорошо, я буду искать себе места.
– И лучше сделаете, гораздо лучше.
И все это было сказано таким тоном, что следовало, тысячу раз следовало расцеловать губки, произнесшие эти слова.
– Хоть бы вы, право, посмотрели за ним, – продолжала соседка, обращаясь ко мне, – такой негодный; просто покою не дает… Я, знаете, сначала из любопытства, да к тому же вижу, что молодой человек все один да один, скучно, думаю, ему, жалко мне стало; я и начала разговаривать, а он и взаправду подумал… Так нет же, сударь, ошибаетесь! вы противный, вы гадкий! я совсем, совсем, вот ни на столько не хочу любить вас… Да и хотела бы, так не могу… вот вам!
И она показала самую крошечною часть на мизинце; я взглянул на Брусина; грудь его поднималась высоко; он впился в нее глазами и, казалось, всем существом своим любовался каждым ее движением.
– Оля! голубчик ты мой! – едва мог он проговорить задыхающимся от волнения голосом.
– Оля! вот еще новости! покамест еще Ольга Николаевна – прошу помнить это!
– Знаете что! – продолжала она, обращаясь снова ко мне, – отведите-ка его от окна и будемте говорить с вами, а то ведь есть такие дерзкие молодые люди, которые – маленькое им снисхождение сделай – так уж и бог знает что возьмут себе в голову.
– А я так думаю, не приятнее ли вам будет, если я сам, вместо него, отойду от окна.
– С чего вы это взяли? уж не думаете ли и вы…
– Да, я думаю, и очень думаю…
– Напрасно вы думаете, и если вам это сказали некоторые господа, так скажите этим господам, что это неправда и что напрасно они воображают себе…
– Ну, так я отойду, – сказал Брусин.
Оля молчала.
– Вам, может быть, доставит удовольствие, если я не буду у окна, – снова начал Брусин.
– Сделайте одолжение, с вами не говорят, делайте как угодно; стойте тут, если хотите, – ни удовольствия, ни неудовольствия это мне не сделает – пожалуйста!
Брусин отошел; Оля засмеялась.
– А какая у вас миленькая квартирка, – сказала она, – мне все видно к вам в комнаты; да вот теперь, как ни посмотришь, все встречаешь в окне некоторых несносных господ. Такая, право, досада! на двор посмотреть нельзя, всё эти господа на глазах.
Брусин снова подошел к окну.
– А кто же вам велит смотреть в окна чужой квартиры? – сказал он.
Оля затопала ножками.
– Не вам, не вам, сударь, говорят! Пожалуйста, избавьте меня от своих разговоров. Да отведите, сделайте милость, от окна этого господина.
Брусин опять удалился. Последовало несколько секунд молчания. Приятель мой, ходивший в это время в глубине комнаты, начал снова мало-помалу приближаться и, наконец, очутился у самого окна.
– Ну, мир, Оля! – сказал он нежно.
– Вот еще! с чего вы это взяли, что я с вами ссорилась? разве мы друзья, чтобы нам ссориться?
Оля отворотила головку, а все-таки мы слышали очень явственно, что она там втихомолку смеялась.
– Да ведь ты сама смеешься, Оля! – сказал Брусин.
– Кто вам это сказал?
– Да я слышу.
– Совсем нет, и очень серьезно говорю, что это просто ни на что не похоже.
– Что ни на что не похоже?
– Да то, что не даете мне покою.
– Да полно же, Оля; ведь тебе самой, плутовка, хочется, чтоб тебе не давали покою.
Снова послышался смех.
– Ну, мир, что ли, Оля? да отвечай же!
– Не стоите вы, право.
Но хотя он и не стоил, а все-таки личико понемногу оборачивалось к нам. Когда они посмотрели друг на друга, то оба, неизвестно чему, засмеялись, и я снова увидел тот жест, про который говорил вам и который ясно обозначал "Что, натерпелся ты? будешь ты вперед слушаться?" – хотя я решительно не понимаю, как можно не слушаться подобного ангела!
– За что же ты сердишься на меня, дурочка? – спросил Брусин.
– Ах, отстань от меня; ты глупый и ничего не понимаешь.
Оля потупилась.
– Благодарю за комплимент.
– Это не комплимент, а правда. Не правда ли, Николай Иваныч, ведь он глупый?
– Не знаю, я так думаю, что не совсем.
– Ну, вот вы какие! и вы за этого негодного? а, право, премиленькая у вас квартирка.
Молчание. Видно было, что ей ужасно хотелось, чтоб ее пригласили на эту миленькую квартирку.
– Оля! а Оля! – молвил Брусин.
– Ну, что еще?
– Знаешь ли, что я вздумал?
– Вот какой глупый! разве я Анна-пророчица, чтобы знать, что ты думаешь? И он не глуп после этого, Николай Иваныч?
– А я думаю, кабы ты…
– Вот еще вздор какой! пойду я к тебе на квартиру; с меня и своей довольно…
– Да я и не думал тебе предлагать…
Оля зарделась и топнула с досады ножкой.
– Совсем и не думал, – продолжал Брусин, в свою очередь кокетничая и гоняя Ольгу, – и с чего берут, право, эти девушки? А я просто-напросто хотел попросить тебя запереть окошко.
– А вам что за дело до моего окошка?
– Да так; видишь некоторые лица… неприятно! Право, заперла бы ты окно, Оля!
– Ну, вот, теперь уж ты начал бесить меня. Мало мы ссоримся! довольно, что и я иногда пристаю к тебе!
– А! попалась, попалась же ты, плутовка! ну, за это надевай же шляпку да и марш к нам на квартиру!
– Зачем же шляпку, я и так.
– Без шляпки? смотрите, как теперь спешит!
– Да я совсем не к тебе, а к ним… да, к Николаю Иванычу – вот же тебе!
– Ну, хорошо, хорошо, только, пожалуйста, поскорее! а то все через двор переговаривайся – такая скука!
– Она уж была у тебя? – спросил я его, покуда Оля собиралась.
– Нет; это в первый раз.
– Хорошая девушка!
– Не правда ли? И какое сердце! Я когда-нибудь расскажу тебе ее историю – она мне все с первого же разу пересказала.
– Поздравляю тебя…
– А ты и не заметил ничего? уж мы давно…
– Как же, как же! куда мне заметить что-нибудь.
В это время Оля проходила по двору.
– Посмотри, какая славная девушка! – сказал он мне и потом закричал ей: – а каков Николай-то, Оля! ведь он давно уж все знает, а мне и виду не подавал, право!
Оля улыбнулась и погрозила мне пальчиком.
Через несколько секунд она была уж у нас. Приятель мой был вне себя; он целовал ее руки, целовал ее губы, глаза, прижимал ее к сердцу, и потом опять целовал, опять обнимал, до того даже, что мне сделалось тошно.
– Да полно же тебе, Александр! – говорил я, – ты точно ребенок.
– За дело ему, за дело, – отзывалась Оля, – покою мне не дает такой негодный!
А между тем нисколько не противилась ласкам Брусина, а только еще пуще раззадоривала его.
Наконец он выпустил ее из рук; с ребяческим любопытством начала она оглядывать каждый уголок нашей квартиры. Квартира была как и все петербургские квартиры, назначенные для помещения капиталистов, всего две комнаты; одна моя, другая – Брусина, и обе довольно скудно убраны; но Ольга осталась очень довольна и заметила, что такой удобной квартиры не только в Петербурге, но даже и у француза нет. В особенности нравилась ей комната Брусина. Она попеременно садилась то на диван, то на кресла, и все находила преудобным. Стала даже мало-помалу давать советы, как бы все получше устроить, и весьма удивлялась, как это у Александра нет в заводе кровати, и тотчас же изъявила сомнение в удобности дивана.
– Да ведь я не женат, – говорил Брусин, – зачем же мне кровать?
Она покраснела слегка и погрозила ему.
– То-то вот и есть, не умеете вы ничего сделать, – говорила она, – вот я бы поставила там у задней стены кровать: купила бы ширмочки, тут бы диван и стол, там кресла…
– Так ты бы нам все и устроила, Оля…
– Это что выдумал? ведь я тебе чужая.
– Да ты не будь мне "чужая".
– Как же это можно! ведь я тебе не сестра.
Оля плутовски посмотрела на Брусина.
– Да ты будь… моей женой.
Оля засмеялась.
– Вот прекрасно! сделайте одолжение, Александр Андреич; ведь я не какая-нибудь; я и дядюшке сейчас пожалуюсь – вот как!
– А! у вас есть и дядюшка? – спросил я.
– Да; и пресердитый; он теперь в Москве, а то бы…
– Ну, что ж, если б он был здесь? – спросил Александр. И протянул руку, чтобы обнять ее талию.
– А то, сударь, – отвечала она, ударив его по руке и увертываясь от его объятий, – что он не позволил бы всякому негодному мальчишке не давать покою честной девушке!
– В самом деле? – сказал Брусин и быстро поцеловал ее в самые губы.
– Ах, да что ж это за негодный такой! – говорила Оля притворно жалобным тоном, – уведите его, Николай Иваныч; посмотрите, пожалуйста, все платье на мне измял… Вот тебе, вот тебе за это, скверный мальчишка.
И она пребольно выдрала его за ухо; но он ничего; даже схватил наказывавшую его ручку и с большим аппетитом поцеловал. Правда, что ручка-то была такая маленькая да пухленькая.
Так проболтали мы целый вечер и, право, превесело провели время. Ольга разливала нам чай, а Брусин весь растаял от удовольствия. Я, впрочем, давно уж думал, что в нем есть сильное поползновение к фамилизму.
Под конец Оля даже развернулась и выказала себя определеннее; она закурила папироску и затягивалась не совсем дурно, потом начала класть ногу на ногу и опираться рукою в колено с какою-то особенной грацией, свойственной только известного рода женщинам.
Однако ж совсем у нас не осталась, как я сначала было думал; да, впрочем, и Брусин не настаивал много на этот раз.
На другой день она опять пришла к нам; те же самые сцены повторились, что и накануне, с тою только разницей, что она распоряжалась в нашей квартире, как полная хозяйка; все передвигала с места на место, беспрестанно дразнила и затрогивала Брусина, заставляла его бегать; одним словом, подняла такую кутерьму, которой, верно, наша скромная квартира никогда не видала в стенах своих. В этот вечер также она окончательно отдалась моему приятелю.
С этих пор Брусин начал жить совершенно новой жизнью; он с месяц был в каком-то чаду; целые дни просиживал дома и ни на шаг не отпускал ее от себя. И она тоже души в нем не слышала; целый день все пела да прыгала около него, украдкой подползала к нему сзади, как кошка взбиралась к нему на плечи, закрывала ему ручонками глаза и уж целовала его, целовала его. А сама так и заливается звонким, веселым смехом.
Да и он-то, впрочем, хорош был! Сидит, бывало, и книгу в руках держит, как будто и не замечает, что она подкрадывается сзади. А сам ведь все видит и знает наперед, что вот она вспрыгнет к нему на плечи и будет его целовать. Да и книгу-то только для виду держал в руках, а сам и не смотрел в нее.
Но, признаюсь, мое положение было самое скверное. Быть действующим лицом в этом случае, может быть, и очень приятно – я против этого не спорю, – но зрителем быть, смотреть, как люди целуются и любовь водят… Да к тому ж они как-то совсем наизнанку выворотили мой прежний образ жизни. Бывало, жизнь моя шла по заведенному порядку; я знал, что вот тогда-то я буду то-то делать, что такая-то вещь или книга лежит у меня там-то; а теперь – примешься за дело, ан у соседей стук и возня; хватишься какой-нибудь вещи – а она в углу где-нибудь заброшена. И все эта негодная Ольга! ужасно не любила книг, настоящий Омар в юбке! Я было вздумал однажды серьезно выбранить их, да прошу покорно сохранить серьезное выражение с такими сорванцами! Ольга с первого же раза зажала мне ручкой рот, повисла мне на шею и, чтобы окончательно сбить меня с толку, даже поцеловала меня в губы… Да, поцеловала, господа, и она даже весьма часто целовала меня, да только без всякой задней мысли… без малейшей, уверяю вас! Меня очень многие женщины целовали, и всегда без задней мысли такова, видно, судьба моя.
Когда же я не переставал ворчать, Ольга соблазняла меня обещанием познакомить когда-нибудь с одной из своих подруг, которые, разумеется, были все прехорошенькие. Против такого аргумента я тоже оказывался совершенно безоружным.
Когда она уходила хоть на минутку к себе на квартиру или со двора, Брусин делался скучен, и тогда ему приходили в голову самые дикие мысли, то есть, не то чтобы мысли эти были дики в существе своем, <нрзб> les circomstances.[24] Это были мысли несбыточные, насквозь пронизанные романтизмом, идеализмом и прочими отвлеченными "измами".
Однажды мы как-то сидели вдвоем; Брусин вскочил с дивана и подбежал ко мне, будто озаренный какою-то необычайной мыслью.
– Знаешь, – сказал он мне, – знаешь, какая мысль у меня?
– Что такое? верно, какая-нибудь страшная несообразность? – сказал я, зевая и потягиваясь в креслах, потому что мыслей, и притом самых разнообразных, являлась у него куча, и я имел уж достаточно времени, чтоб привыкнуть к ним.
– Я хочу сделать из нее женщину.
– Да она, кажется, и так женщина; природа создала ее такою – чего ж тебе еще хочется?
– Ах, ты меня не понимаешь – я хочу сделать из нее женщину в высоком значенье этого слова.
– А какое же высокое значенье этого слова?
– Да я хочу ее образовать, хочу пробудить в ней сознание ее назначения.
– Фу, какой вздор вы несете, Александр Андреич, стоило же из таких пустяков прерывать мои мечтания.
Брусин оскорбился.
– Отчего ж это вздор? – сказал он обиженным тоном, – я не вижу тут ничего несбыточного.
– Помилуйте, Александр Андреич, – ведь она не ребенок; почему же вы полагаете, что она живет бессознательною жизнью?
– Да; она не сознает своей жизни; она несчастна и между тем не понимает своего собственного несчастья.
– Полноте, друг мой, кто же вам сказал, что тут есть несчастье? Вы, кажется, в пылу своего романтизма, наделяете ее несчастьем, которое существует только в вашем воображении. Живет себе девушка беззаботно и весело, – так нет же, вздор все! совсем она не счастлива! и если, дескать, она весело смотрит да не жалуется на судьбу свою, так это потому, изволите видеть, что она не понимает своего несчастья? да ну, не понимает, черт возьми! что ж, лучше, что ли, ей-то, собственно, будет от того, что она, вместо того чтобы быть бессознательно счастливой, будет сознательно несчастна? Ах, Александр Андреич, Александр Андреич!
Он задумался и быстрыми шагами ходил по комнате.
– Нет, ты все не то, ты все что-то не так рассуждаешь, – отвечал он на мои возражения.
– Ну, да положим, что твое перевоспитание может принести ей пользу, даст ей, как ты выражаешься, сознанье ее назначенья. Но надобно ведь прежде знать, примет ли она это перевоспитание?.. Ты, кажется, забываешь, что ее жизнь совершенно иная, нежели как ты, может быть, рисуешь ее в воображенье своем. Да притом, что это за слова: сознанье своего назначения? ты подумай, что ты говоришь! Где это назначенье, в чем состоит оно? растолкуйте мне, Александр Андреич! а мне так кажется, что вы забежали что-то слишком вперед… То-то вот всё утопии – наделаете вы вздору с вашими "в высоком значенье этого слова".
Но он-таки не послушался меня, и, к удивлению моему, в квартире нашей начало появляться великое множество всяких азбук, между которыми, впрочем, красовался какой-то курс психологии, вероятно тоже предназначенный для Ольги. И она, увидев эти приготовленья, испугалась не менее моего; ее здравый смысл очень ясно говорил ей о дикости затей моего приятеля.
Каким-то образом, однако ж, она сумела отлавировать от перевоспитания; чуть, бывало, Александр за книжку, она к нему на колени, щиплет его, задирает; а впрочем, никогда прямо не отказывается от ученья, а только задирает его. Тем это перевоспитанье и кончилось.
В другой раз ее как-то целый вечер не было дома (это было уж месяца два после короткого их знакомства). Брусин все сидел в углу такой угрюмый и ни слова не говорил. Наконец он подошел ко мне.
– Как ты думаешь? – спросил он меня, – счастлива она со мной?
– Право, не знаю, тебе, кажется, лучше следует это видеть.
Он начал ходить по комнате, как это всегда делывал в затруднительных обстоятельствах.
– Да, – говорил он сквозь зубы, как будто размышляя сам с собой, – однако ж вот уж целый вечер ее нет с нами.
Я расхохотался.
– Что ж ты смеешься? разве мое предположенье не может быть справедливым?
– Странно, однако ж, из того, что она один вечер проводит без тебя, заключать, что она тебя разлюбила!
Он снова начал ходить, и только урывками я мог слышать, что он ворчал себе под нос: "Однако ж она прежде ни одной минуты не хотела быть без меня, а вот теперь уж и целый вечер". И беспрестанно поглядывал на часы.
Потом вдруг опять остановился передо мной.
– Знаешь ли что? у меня явилась мысль.
– Опять мысль? ну, говори, что еще такое?
– Не сделать ли мне ей какой-нибудь сюрприз?
– То есть, что ж такое "сюрприз"?
– Ну, подарить что-нибудь платьице, мантильку…
Я глядел на него во все глаза.
– Это, верно, для того, чтоб возвратилась ее нежность к вам, Александр Андреич?
Он оскорбился.
– С тобой, право, ни о чем серьезно говорить нельзя, – сказал он обиженным тоном.
– Одно меня только удивляет тут, Александр Андреич – зачем вы себя мучите беспрестанно, зачем шпигуете себя разными пугалами? Ведь этак, знаете, не мудрено, что она и в самом деле перестанет любить вас.
– Это как?
– Да очень ясно; вот вы теперь ни из-за чего, просто из какого-то дикого удовольствия волнуете себе кровь. Что, если она воротится домой? Вы думаете, что ваши химеры не отразятся на вашем обхожденье с ней? Вы думаете, что это не положит печати принужденья на ваши взаимные отношения? А ведь от принуждения куда как недалеко до равнодушия! Эй, берегитесь, Александр Андреич, – опасную игру вы затеяли!
Но он никак не хотел убедиться и все продолжал пичкать себе голову всякими дикостями. Уж я не могу вам пересказать, чего он не передумал, уж и разлюбила-то она его, да и не любила совсем, а так только отдалась, в надежде поживиться от него чем-нибудь. Даже досадно и обидно было слышать, как человек так глубоко унижает себя. Иногда вдруг снова начинал придумывать средства возбудить в ней quasi[25] – остывшую нежность, и тут была тьма-тьмущая всяких нелепостей. То хотел он ей купить платье, то свозить на Крестовский, то конфет фунт подарить. А надо вам сказать, что о будущности женщины он имел самые широкие понятия, – да вот то-то и есть: все они таковы, романтики! как на словах, так хоть кого за пояс заткнут, а дойдет до дела…
Как я предугадывал, так и случилось, и в отношениях их поселилась совершенная холодность. Я решительно не мог понять этого человека, несмотря на то, что часто и пристально вглядывался в него. С одной стороны, мне казалось, что он вовсе никогда и не любил Ольгу, что весь этот чад восторгов и упоений, которых я был свидетелем, был не что иное, как болезненное раздражение воображенья. Но, с другой стороны, отчего эти мученья, отчего эта ревность? зачем преследовал он ее, и, признаюсь, преследовал иногда так, что обхождение его глубоко оскорбляло меня?
Воспитание, господа, воспитание извратило его ум и сердце, а он не имел силы пересоздать себя. Воспитание сделало то, что он ни на чем не мог остановиться и беспрестанно кидался в крайности. То чувствовал он порывы лихорадочной деятельности, то вдруг погружался в самую болезненную апатию. То же самое было и в любви; ни смело любить, ни смело отказаться от любви он не мог, потому что воспитание чудовищно развило в нем одно только качество – мнительность, которая и сделалась господствующим деятелем всей его жизни. Видимой причины разлюбить Ольгу не было (по крайней мере, в то время), но ему непременно нужна была какая-нибудь причина, чтоб удовлетворить этой мнительности, и он сам настегивал себе воображение, чтобы создать себе тысячи придирок. К тому же и самое содержание этой любви было так скудно, и притом с такою безумною непредусмотрительностью израсходовано, что через полтора месяца от прежнего упоения не осталось и следов. Другой сумел бы выйти из ложного положения, нашел бы силу отказаться от этой любви – и все-таки остался бы счастливым, а он не мог этого сделать, потому что не имел никакой точки опоры, потому что и вне этой любви его ожидала та же неопределенность, те же страдания. Эта-то неизвестность, в которой он постоянно находился, и была причиной всех его колебаний; а если и решался он на какой-нибудь шаг, то уж какой работы это ему стоило, через какой тугой и трудный процесс колебаний нужно было перейти этому решенью! Не знаю, сколько раз он ненавидел Ольгу и сколько раз снова возвращался к любви. Иногда он целые дни, шаг за шагом, преследовал ее. И это не было преследование смелое и открытое, а какое-то уклончивое и мелочное, свойственное только слабым людям и женщинам, которых (то есть сих последних) в настоящее время еще надобно тщательно отличать от «людей». Например, он не считал за нужное отвечать на ее вопросы, смеялся над ее несколько легкими манерами, над ее наивными и действительно слишком неразвитыми понятиями. Заметьте, впрочем, что в другое время все эти наивности возбудили бы в нем неистовый восторг и одни были бы достаточны, чтоб заставить его стать перед ней на колена и до истощенья целовать ее ноги.
По временам сцена переменялась – он вдруг начинал плакать, рвал на себе волосы, называл себя бесчестным и негодным человеком, просил у Ольги прощенья, и снова на целые сутки оба были счастливы. Но, с временем, и эти редкие минуты самообольщения стали все реже и реже. Ольга тоже начала плакать, так что я вдруг, вместо квартиры веселия и любви, очутился в квартире скорби и скрежета зубов. По временам она как будто возмущалась и хотела свергнуть с себя иго деспотизма, и часто, когда он уж слишком давал волю своему подозрительному воображению, из их комнаты долетали до моего слуха ее слова. "Да что ж, крепостная я ваша, что ли, что вы мной так командуете?" – но этим все и ограничивалось – до того справедливо изречение, освященное мудростью веков, что женщину, что хорошую собаку, чем более бей, тем привязаннее она к своему господину.
Раз как-то, после такого возражения, Брусин убежал из своей комнаты, явился в мой кабинет и, настегав все количество пафоса, которым он мог распоряжаться, и став в приличную трагическую позу, обратился ко мне с видимым отчаяньем:
– Вы слышали? вы слышали, что сказала эта женщина?
Я не отвечал.
– И я мог любить ее! я мог любить женщину, которая не стыдится делать подобные ответы!
– Да что ж она сказала такого оскорбительного?
– Как? вы не слышали? она не постыдилась сказать мне, что она не крепостная, как будто я разделяю людей на крепостных и не крепостных.
– Да, не крепостная, не крепостная я ваша, что вы надо мной так куражитесь? – послышался из другой комнаты голос Ольги.
– Вы слышите? – сказал он, обращаясь ко мне.
– А вы не слышите, что она плачет? – спросил я.
Он сконфузился.
– Плачет? – сказал он спустя несколько минут, – да разве она понимает, о чем плачет, разве ее может оскорбить что-нибудь…
– И вы это от чистого сердца говорите, Александр Аидреич?
– Да, я говорю это, хотя мне и больно сознаться в том, что я встретил грубость и тупоумие там, где ожидал найти…
– Что?
Он смешался и не отвечал.
– Грустно мне, Александр Андреич, обидно мне слышать ваши оскорбления! Когда вы полюбили ее, разве вы не знали, куда вы идете, на что решаетесь и с кем имеете дело…
– Да как же я мог знать это?
– А! по-вашему, лучше сделать несчастье бедной девушки – принести ее в жертву своему уродливому самолюбию, нежели, как следует всякому честному человеку, обдумать шаг, на который вы решаетесь? Спрашиваю я вас опять: чего, какой особенной любви вы ожидали от нее?