И немного погодя прибавила:
– А теперь что! это всё немцы!
– Да разве немцы не кутят?
– Нет, они любят больше танцевать; то есть, вот видишь ли, и они тоже кутят, да все на чужой счет…
– Ну, а Надя и Катя? хорошенькие они?
– Уж, разумеется, хорошенькие, когда у них своя компания есть!
– Ты меня когда-нибудь познакомь с ними, Оля!
– Позвольте вас ангажировать на вальс, – сказал какой-то белокурый сын Эстляндии, достаточно снабженный угрями, приблизившись к Ольге.
– Нет-с, я с немцами не танцую.
– Однако ж вы танцевали кадриль с господином Зималь?
– Он не немец он полурусский-с.
– Однако ж отчего ж вы не хотите танцевать с немцем?
– Оттого, что между немцами мастеровых много.
Белокурый господин сконфузился; если б Ольга была без «компании», то, конечно, она рисковала бы получить от него всякую горькую неприятность, но она знала натуру белокурых господ и потому, опираясь на «компанию», смело могла натягивать им носы.
– Так ты меня познакомишь с Катей и с Надей? – спросил я снова, когда белокурый господин удалился.
– Да; а ты не танцуешь?
– Нет.
– Жалко, вот кабы ты танцевал, так и сам бы познакомился; ведь у нас не по-вашему.
– А которая лучше: Надя или Катя?
– Надя будет понаряднее.
– Однако ж лучше этих? – спросил я, указывая на проходивших девиц.
– Эти что! это прихвостницы! я так только, из состраданья, позвала их на бал. Да куда ж девался Александр?
– Не знаю, он сейчас был со мною.
– Ну, поди же, ищи его, скажи, что мне теперь некогда, а что уж я его после зато поцелую.
– Зачем же после, лучше теперь!
– Да где его сыщешь?
– Да ты пошли с кем-нибудь.
– Уж не с тобой ли? смотри, какой лакомка! Ну, да хорошо, поди, скажи ему, что я его вот так, крепко-крепко целую.
Она поцеловала меня и исчезла.
Александр сидел в соседней комнате и вертел от скуки в руках цепочку.
– Пойдем домой, – сказал он, когда я подошел.
– Это зачем?
– Да мне больно видеть.
– Что ж ты нашел тут для себя оскорбительного?
Он смешался.
– Видно, опять у тебя в голове пугалы? Что ж тебе больно видеть?
– Да она все танцует…
– Не сидеть же сложа руки, коли ты не умеешь танцевать.
– Да; да вон видишь этот мальчишка пакостный, видишь, как он ее крепко обнял?
– Коли здесь обычай такой!
– Да мне это больно.
– Черт знает что такое!
В дверях показалась жирная фигура стыдливого дядюшки.
– А, Прохор Макарыч! кстати, подите-ка сюда! вот мой приятель скучает – развеселите-ка его!
Дядюшка приблизился.
– Кажется, имел честь, – проговорил он, конфузясь.
– Как же, как же помните у окна? еще такая славная погода была? помните?
– Да-с, хорошая! но у меня в деревне…
И снова сконфузился. Меня всегда особенно удивляло, как такое огромное тело могло так легко конфузиться.
– Что ж у вас в деревне, Прохор Макарыч? – сказал я. – Да вы не конфузьтесь, Прохор Макарыч!
– Погода бывает лучше, – проговорил он.
– А! а у вас много деревень?
– Три-с…
– А много вы получаете доходу?
– Пятнадцать тысяч-с.
– Так этак вы, чай, и шампанское пьете?
– Как же-с; это мне все наплевать.
– Скажите, пожалуйста! да не подать ли уж теперь? Как вы думаете?
– Я с удовольствием-с; мне все это наплевать.
– А между тем вот и он развеселится, да и вы перестанете конфузиться. Так, что ли, Прохор Макарыч?
Подали вина; Прохор Макарыч скоро развеселился, сделался сообщителен и беспрестанно упрашивал Александра пить, по чести уверяя его, что ему наплевать и что мужички его сотни таких бутылок вынесут.
Между тем к нам присоединилось еще несколько молодых людей с заспанными лицами, которые тоже спросили пить. Оля шепнула мне на ухо, чтоб я остерегался, потому что это, дескать, сочинители, которые всё, что ни на есть смешного на свете, сейчас заметят, да после в книжке и опишут.
Я помню, что в простодушии своем я тогда весьма удивлялся, как могут люди с заспанными лицами что-нибудь подметить… Их было всего трое, и все, как кажется, связаны святыми узами убеждений и происшедшей оттого дружбы. Один, однако ж, по-видимому, считался между ними гением, потому что двое других подобострастно глядели ему в глаза и, при всяком остром его слове, считали за нужное тут же залиться самым приятным хохотом. И видно было, что уважение их к гению было нелицемерно и хохот истинен, потому что и на лицах их выражалось при этом совершенное светлое воскресение. Один даже, казалось, так издавна напрактиковался в этой роли поклонника, что никак не мог уж и обойтись без господина и даже побелел весь от рабства.
– Я художник, – говорил гений сиплым голосом, когда выпито было уж значительное число бутылок, – отчего и ты, и ты, и вы все (он обратился ко всем нам, хотя мы и не имели чести быть с ним знакомыми) видите во мне главу? оттого, что я художник и как художник творю бессознательно… Попробуй ты творить бессознательно – выйдет дрянь, или, лучше сказать… ну, да уж просто дрянь выйдет… а я – художник, пророк, и творю бессознательно вот что!
Один из поклонников подлил вина в стакан гения.
– Вот у меня бывают иногда сны, – продолжал гений, – удивительные сны! Сперва явится женщина с аллигаторской рожей – отвррратительно! потом аллигатор с женским лицом – меррррзость!.. Да ты подожди, это все чистилище, чрез которое, так сказать, проходит откровение. Третий раз уж явится тебе не аллигатор, а женщина, братец, женщина такая, что магнетизм и электричество так и текут из очей ее светлыми струями, так и слышишь, как она шевелит в тебе то неопределенное чувство, которое подступает все выше и выше и, наконец, давит тебе горло. Так вот какая женщина, братец, ко мне является, а я просто сижу себе да записываю…
За сим гений понес такую ерунду, что я почел за нужное поскорее удалиться.
Танцы продолжались по-прежнему, с тем только изменением, что народу было еще более, затем что прибыли Надя и Катя с своими. Александр стоял со мною в стороне и наблюдал за танцующими. Вдруг он побледнел и вздрогнул.
И действительно, смотря в ту сторону, где танцевала Ольга, я сам видел, как г. Зималь поцеловал ее в губы.
– Пойдем домой, – сказал мне Брусин.
– Подожди немного, вот пусть Ольга познакомит меня с Катей, – отвечал я, как будто вовсе не подозревая, в чем дело.
– Я не могу здесь быть…
– Ну, так ступай один, разве необходимо нужно, чтоб я шел вместе с тобою?
Я остался еще несколько времени, но после не вытерпел и пошел-таки за ним. Надо вам сказать, что я этого человека любил, как сына, ибо материнские чувства развиты во мне особенно сильно. И меня всегда за живое трогало, что он несчастлив, да еще и по своей воле… Иногда даже я обвинял в этом несчастье самого себя, потому что ведь как бы то ни было, а мне казалось, что я имею на него какое-нибудь влияние, и вдруг на поверку выходило, что влияния тут вовсе никакого нет…
Он сидел в своей комнате и плакал. Это меня еще больше сконфузило: я шел было к нему с наставлениями и при случае, пожалуй, даже с строгою речью, и вдруг человек плачет; сами посудите, до выговоров ли тут!
Он подошел ко мне.
– Послушай, – сказал он мне, – переедем из этого дома.
– Переедем, коли уж нечего делать, – отвечал я, – а жалко! и квартира такая удобная, да и зима же теперь…
– Я чувствую, что мне нельзя больше здесь оставаться.
– Да, переедем, переедем; разумеется, тут нечего рассуждать, коли необходимость велит.
На другой же день нанял я квартиру и стал собираться. Александра с утра уж не было дома. Вдруг, вижу, бежит к нам через двор Ольга. "Ну, опять слезы, опять объяснения'"– подумал я.
– Это вы выезжаете? – спросила она дрожащим голосом.
– Да.
– То есть, ты выезжаешь, а Александр остается по-прежнему здесь?
– Нет, и Александр со мною.
Она побледнела.
– А я-то как же? – спросила она, как будто еще не понимая, в чем дело.
Я молчал.
– Так это он меня и оставит? да отвечай же мне бросить, что ли, он меня хочет?
Но я все-таки не знал, что отвечать. Она постояла-постояла, пошла было к двери, но потом воротилась, упала на диван и горько заплакала.
Признаюсь, и во мне таки шевельнулось сердце.
Вдруг она вскочила с дивана и бросилась ко мне на шею.
– Голубчик ты мой, упроси его! скажи ему, чтоб он этого не делал со мною, что я всех брошу, хлеб с водой буду есть… а? поди же, ради бога… только чтоб он не бросал меня хоть за прежнюю любовь мою!
– Послушай, Оля, что ж это такое будет? сколько раз вы уж мирились… ведь ты видишь, что он не может…
– Да нет; я сама во всем виновата… ну, пожалуйста, прошу тебя! скажи ему, что я совсем буду другая…
– Как же ты можешь ручаться за себя, Оля? ведь уж это не в первый раз.
Она посмотрела на меня пристально и побледнела.
– Так не хочешь для меня этого сделать?
Я не отвечал.
– Зверь ты! каменное в тебе сердце! Это ты его всему научил! смотри же, не будет тебе за это счастья ни в чем… встречусь я с тобой когда-нибудь… увидишь!
Черт знает что такое: ни телом, ни душою не виноват человек, а осыпают со всех сторон проклятиями!
Наконец мы переехали; Александр опять принялся за работу. Ольга несколько раз наведывалась было к нам, но я приказал Ивану не впускать ее. Однажды утром иду я на службу, смотрю: у ворот нашего дома стоит Ольга и злобно смотрит на меня. Я хотел было пройти мимо, как будто никогда и не знал ее, но она остановила меня.
– Что, любо тебе, небойсь, – сказала она мне, – любо, что успел нас поссорить?
– Ах, оставь меня в покое! никогда я не думал вас ссорить, сами вы грызлись между собою.
– Сами!.. вот как! а кто велел не пускать меня в квартиру? Сами! Да вот же не удастся тебе! хоть целый день простою здесь, да увижу его! тогда посмотрим, чья возьмет!
– В таком случае, я пойду, попрошу его, чтоб он не выходил, – сказал я сухо, возвращаясь домой.
– Небоись, не пойдешь! – говорила она мне с насмешкой вслед, – ты ведь знаешь, что если скажешь ему хоть слово об том, что я жду его здесь, так он мой!
Я рассудил, что она говорила правду, и пошел своей дорогой на службу.
Когда я воротился, Иван ждал меня в дверях.
– Ольга Николаевна тут, – сказал он.
– Сама пришла?
– Нет, с Александром Андреичем.
– И давно она тут?
– Да с самого утра.
Я велел ему собрать мои пожитки и в тот же день переехал в номер.
С тех пор я потерял Брусина из виду; слышал, что будто он опять поссорился с Ольгой, связался с какой-то актрисой, и ту будто бы бросил. Но на службу не вступил, и статьи, которою при мне начал, не кончил никогда.
Недавно, впрочем, какой-то знакомый говорил мне, что он встретил его в Москве, что будто бы Брусин живет там с родителями, которые водят его, по воскресеньям, к обедне к Николе-Явленному.
Николай Иваныч кончил и задумчиво покручивал себе усы.
– Так вот, господа, – сказал он спустя несколько секунд, – как некоторые люди беспрестанно кричат о жажде деятельности, жалуются на какие-то препоны – а на поверку выходит, что вся эта жажда деятельности ограничивается какою-нибудь любовишкой – да как еще обидно, нелепо ограничивается.
Мы молчали.
– А отчего эта неспособность? отчего это нравственное бессилие? Оттого, что мы не можем покончить с нашим прошедшим, оттого, что мы, видя всю гнусность так называемого спекулятивно-энциклопедическою образования нашего, не имеем силы пересоздать себя. А потом жалуемся на других, на судьбу и бог знает еще на что!
Николай Иваныч вошел в азарт.
– Везде идолы, везде пугалы – и, главное, что обидно? обидно то, что мы сами знаем, что это идолы, глупые, деревянные идолы, и все-таки кланяемся им. Однажды, помнится, встретился я в обществе с одним форменным господином. Человек он оказался хороший, и мы превесело проболтали с ним целый вечер. Вдруг, уж под конец, когда нам нужно было расстаться, он говорит мне: "Такая, право, досада! через неделю или через две придется быть в одном месте, где, чего доброго, если головы не размозжат, так изуродуют всего". – "А вы не ездите в это место", – сказал я. "Как это можно! да это мой долг, – говорит, – что скажут про меня другие?" – "Странный вы человек! да что вам за дело, что скажут про вас другие!" – "Оно конечно, – отвечал он, – глупо век руководиться чужим мнением, особливо если доказал себе, что мнение это ложно, – да что же прикажете делать?" – "Однако ж, что вам дороже – жизнь ваша или общественное мнение, которое вы, заметьте, сами не хотите признать за непреложное?" – "Да нет, все-таки как-то неловко!" – "Но вы рискуете потерять жизнь вашу!" – "Знаю, да что ж мне делать."– "Ну, в таком случае, от души желаю вам быть убитым!" И действительно, ведь убили его! А хороший был молодой человек!
– Нравоучение, Николай Иваныч! нравоучение! – закричала толпа.
– А нравоучение вот какое; во-первых, предметов для деятельности много, так много, что стоит только нагнуться, чтобы наполнить жизнь свою; если мы ничего не делаем, то никто другой, кроме нас, в этом не виноват, и жаловаться в этом случае совершенно бесполезно, во-вторых: весьма часто мы жалуемся на отсутствие счастья, а на поверку выходит, что не нас несчастье ищет, а мы сами себе его устроиваем. Вот хоть бы и Брусин – он, пожалуй, и счастлив был, и любил, и любим был – да испортил же сам все дело.
– Ну, нет, я никак не могу вывести этого нравоученья из вашего рассказа, – сказал молодой человек.
– Это как?
– Да все оттого, что мы разнимся с вами в главном: в воззрении на вещи. Вы всю вину сваливаете на личность человека, а я утверждаю, что человек тут вовсе не виноват, что виноватого тут надобно искать где-нибудь подальше, – где? достоверно сказать вам не могу, но, думаю, в воздухе. Вот хоть бы и в рассказе вашем: где причина этой упорной неспособности Брусина к какой бы то ни было положительной деятельности? где, как не в уродливом воспитании, которое ровно ничему не учит? Вы и сами соглашаетесь с этим, но прибавляете, что[26] должен иметь силу пересоздать себя. Да ведь для этого надобно не только родиться героем, но и чтоб обстоятельства расположились так, чтобы сделать из вас героя. А что вы будете делать, когда воспитание, вместо того чтобы закалить вас и сделать из вас стоика, вложило в ваше сердце потребности и мягкость эпикурейца, да когда еще вы, к вашему горю, пришли к признанию законности этой мягкости и этих потребностей.
– Да ведь человек – животное разумное; он должен отличать условное от безусловного, должен понимать, где действительный его интерес и где ложный.
– Должен? вот грустное слово, которое, признаюсь, всегда сжимает мне сердце холодом… Для чего же все «должен»? Для чего не «хочу» или «желаю»? А между тем героев так мало, так мало, а грешных, слабых натур так много… Да притом же, слова "действительный интерес", сколько я понимаю, означают то, что приносит человеку пользу и удовольствие. Как скоро одного из этих условий недостает, действительный интерес нарушен. В идее долга я вижу одну пользу… Вы не любите идолов, Николай Иваныч, а между тем создаете себе самый ужасный, самый мертвящий из всех – идол долга.
Николай Иваныч сконфузился.
– Я согласен, – сказал он через минуту, – что и та жизнь, которую я защищаю, далеко не полна; но так как надобно выбирать непременно из двух зол, то я всегда предпочту такой образ действия, который по крайней мере даст спокойствие моей совести, поселит во мне сознание, что не понапрасну истратил я свою жизнь, а сделал все, что мог, чтоб быть полезным.
– Да; это было[27] справедливо, если б выбор той или другой дороги был в нашей власти; но ведь тут фатализм, Николай Иваныч, и мы совершенно бессильны! Я рад бы, например, сделать какое-нибудь чудо, но чем же я виноват, если у меня руки не поднимаются, ноги не ходят? Чем я виноват, что весь распался и превратился в живую рану?
Молчание.
– Что же касается до второго пункта вашего нравоучения, то есть до того, что Брусин сам сознательно устроивал свое несчастье, то и тут вы не правы: Брусин был счастлив, как только мог быть счастливым.
Николай Иваныч изумился.
– Да, его более пленяла его беспокойная, судорожная любовь, нежели скаредное, болотное счастье, составленное по вашему рецепту. Что до того, что он страдал, коли в этом страданье была вся его жизнь? Ведь вы же толковали ему, чтоб он поступал таким-то и таким-то образом, если хочет быть счастливым. Отчего же он не послушался вас? Не дурак же он был, чтобы не понять, что его счастье не есть счастье. Нет, он очень хорошо понимал это, да, видно, сила не в том каким образом быть счастливым, а в том, чтобы хоть каким бы ни было образом да быть счастливым.
– Однако ж вы, пожалуй, скажете мне, что и тот, кто будет сдирать с себя живого кожу, тоже будет счастлив!
– Отчего нет? Как вы не хотите понять, что в ненормальной среде одна неестественность только и может быть названа нормальною? Нет, Николай Иваныч, поверьте, укоры и нравоучения бесполезны, когда возможности к исправлению не представляется никакой, когда мы все скованы, спутаны обстоятельствами. Закинь вас судьба в какой-нибудь сквернейший уездный городишко – что нужды, что вы будете презирать всех этих глупых, жирных людей, у которых о нравственности и тени понятия нет, вы все-таки принуждены якшаться с ними, потому что вы человек…
– Так, по-вашему, приходится сложить руки и смотреть равнодушно на все уродства и нелепости?
– О нет, – сохрани боже! Нужно действовать, как можно больше действовать! Но я хочу, чтобы каждому оставили полную свободу жить, как он понимает, а не навязывались с своими теориями, которые только раздражают. Я иду за вами следом в отрицании идолов, но поступаю откровеннее вас, потому что не хочу ровно никакого идола, даже идола пользы. Я той веры, что самое лучшее в этом случае – поставить себе девизом: живи как живется, делай как можется.
– Так это ваше решительное намерение, Семен Богданович?
– То есть… вот видите… разумеется, тут надобно еще подумать.
– А, подумать?.. ну, так это еще долго, а я полагал, что вы уж подумали!
– Да, я подумал… конечно, подумал, но… знаете ли… мысли-то… ведь это не что-нибудь другое их иногда ужасно как много бывает…
– Разумеется, разумеется; сперва одна, потом, смотришь, и другая… ужасно как много – и не сообразишь!
– Дело-то оно такое, Николай Иванович, что поневоле задумаешься над ним… ведь тут уж не я один… тут и она, и дети… нужно подумать об том, чтобы составить их счастие!
– Уж и дети! так у вас уж и дети, Семен Богданович! а вы еще говорите, что не подумали!.. ну, так как же вы с ними с детьми-то? хоть они, правда, только умственные, а все-таки дети, нельзя же оставить без призрения.
– Что ж тут смешного? конечно, будут дети.
– Будут, будут; я и не сомневаюсь в этом: я знаю, что все ирландцы чрезвычайно как плодовиты! ну, так что ж? вы, вероятно, составили себе план семейной жизни? Принесть себя в жертву жене и детям, жить для них, смотреть, как эти милые сердцу существа будут в глазах ваших расти… я полагаю, что это будут умные дети, не так ли? я думаю, что и вы немало на это рассчитываете? Ну, а жена ваша? будет выезжать в большой свет, будет давать балы?.. о, да это превесело! я надеюсь, что вы не забудете меня, своего старого товарища… Помните, как мы жили с вами в четвертом-то этаже; помните ли, ведь у нас была крошечная комнатка в одно окно, вид был прямо на помойную яму, прислуживала нам Мавра-чухонка… И вдруг обстоятельства переменяются, мы в пространной зале, вкушаем роскошную пищу, пьем… шампанское, сударь, пьем, да не только пьем, да еще рассуждаем, что хорошо и Клико… спору нет, что хорошо, но Редерер лучше; ей-богу, лучше, и чмокаем губами, и обещаемся вперед пить только Редерер, и лакей, слыша такие глубокомысленные рассуждения, тоже машинально чмокает, стоя за креслом, губами, да думает себе: не надуешь! продувная бестия! во всю тонкость вошли! А пусть его думает! бог с ним! на то он и лакей, чтобы чмокать губами и рассуждать… про себя. И вот после обеда, закуривши сигары, для сварения пищи, мы размышляем о прежней жизни… Экая была, право, скверная жизнь, и как могли мы сносить ее, и как можно таким порядочным людям и с такими деликатными органами, как у нас, жить подобным образом?.. Но мы сделались оптимистами! мы этак иногда даже довольно ловко подшучиваем над прошедшим, и изредка уж поговариваем а что, ведь, право, хорошее было время! оно конечно, холодно и голодно иногда бывало, да и ведь и то сказать: лишение только и делает ощутительным наслаждение! И то правда! во всем есть своя польза, восклицаем мы со вздохом. И вот мы этак покуриваем с вами сигарочку, а между тем Мавра… ах, черт возьми! да, кажется, мы еще в четвертом этаже и не в пространной комнате… Уж вы извините меня, Семен Богданович, ваша прозорливость, ваши попечения об детях сделали и меня предусмотрительным…
– Вы все сказали, Николай Иванович?
– Да, легкий очерк… о детях, разумеется, я не упомянул, да ведь вы, я думаю, сами об них подумали… А что?
– Да так; я уж решился.
– На что же вы решились?
– Я женюсь.
– Ирландец, совершенный ирландец! та же пагубная непредусмотрительность, то же бедственное положение!
– Я женюсь, потому что хочу составить ее счастие, потому что пора перестать наконец думать о себе, только о себе, нужно когда-нибудь опомниться, нужно сказать себе, что есть в мире существа, которые гибнут без опоры, без участия, что нужно положить предел всему этому… Я много размышлял, много думал об этом, Николай Иванович, и наконец решился… Долгое время жил я, как бесполезный трутень, только в тягость другим; надобно же когда-нибудь проснуться, надобно действовать…
– А мне так кажется, что вы все-таки еще спите, и спите больше, чем когда-нибудь. Знаете ли, ведь это очень дурная привычка раздавать таким образом всякое дрянное дело, которое само по себе, право, выеденного яйца не стоит… ведь это буря в стакане воды, это – мыльный пузырь, Семен Богданович! как же вы-то об этом не подумали? Скажите, пожалуйста, где эти существа, которые гибнут без опоры? Кто просит вашей помощи, кто вопиет о вашем участии? не сами ли вы это для собственной своей потехи выдумали?.. Пожалуйста, размыслите об этом и не увлекайтесь! И притом, что это за слова: пора наконец проснуться, пора действовать! Я вам говорю, что вы ирландец, и она ирландка: ну, что же вы сделаете? Пора проснуться! конечно, пора, да ведь вы и не заметили, может быть, что заснули еще крепче прежнего.
Николай Иванович умолк, Семен Богданович не отвечал, вероятно, в том уважении, что сам чувствовал, что несколько зарапортовался, упомянув о существах, которые гибнут без опоры и без участия.
– Ну, вот вы подумали о жене, об детях, – сказал снова Николай Иванович, – дело хорошее! отчего же и не подумать: думать обо всем можно! ну, а об себе-то… вы поразмыслили?..
– Как, о себе?.. что вы под этим понимаете?
– То-то вот и есть: не имеете даже понятия о том, что значит думать о себе! Думать о себе – значит обсудить положительно, принесет ли вам известное действие пользу и какую именно, какие от этого будут для вас результаты во всех отношениях… и главное, не обманывать себя… Сделали ли вы все это?..