"Будь добронравен, старайся угождать начальникам, не прекословь, не спорь, смиряйся, будь ласков с равными, не высокомерен с подчиненными, и благо ти будет и будешь ты вознесен премного, ибо ласковое теля две матки сосет".
Так говорил Самойло Петрович, отпуская на службу в Петербург единственное свое детище, зеницу своего ока, надежду престарелых лет своих. Супруга Самойла Петровича, Арина Тимофеевна, с своей стороны, надавала сыну тоже много практических советов, но так как они касались более грубых хозяйственных расчетов, то не нашли отголоска в сердце рьяного юноши.
И много было пролито слез при расставании; много жалоб и плача выдержал в этот достопамятный день слуховой орган ненаглядного детища, но светло и гордо смотрит надежда престарелых родителей, не поникает долу его голова, равнодушно, ради приличия только, оборачивается он назад, сидя в тряской телеге, влекомой двумя деревенскими клячами, и не бьется его сердце при расставанье с родным пепелищем, не ноет оно при виде белого платка, которым махает ему вслед добродетельная его мать. Перед ним дорога, длинная дорога, и слова отца: "благо ти будет и будешь ты вознесен премного" – глубоко запали в душу его.
Но вот уже два года живет молодой Мичулин в Петербурге, два года он добронравен, не прекословит, смиряется, одним словом, два года на практике осуществляет во всей подробности отцовский кодекс житейской мудрости, исключая разве пункта, касающегося обходительности с подчиненными – и не только двух, но и одной матки не сосет ласковое теля. Странное дело!
И отчего бы, кажется, не быть фортуне на стороне Ивана Самойловича? Малый он скромный и приветливый, даже не лишенный некоторого высшего взгляда на жизнь с ее лишениями, с ее препятствиями, с ее борьбою… главное – с борьбою!
Но, по независящим… от чего бишь? ну, да просто по независящим обстоятельствам, оказалось, что от всей фигуры фортуны Иван Самойлович успел видеть один только зад, что в иных положениях чрезвычайно грустно!
Нашпигованный идеями долга, чести и нравственности, проникнутый духом презрения к грубой и похотливой плоти, в продолжение целой дороги, отделяющей маленький уездный городок М*** от великолепной столицы, Иван Самойлович думал о той неутомимой деятельности, которая его ожидает в будущем, о пользе отечества, о распространении добродетели и о других невесомых.
И воображение его играло неутомимо и сильно, беспрестанно воздвигало оно ему на фантастическом пути жизни фантастические преграды; и он сражался, сражался, махал во все стороны тяжелым мечом добродетели и мысленно говорил себе: дотоле не положу меча моего, доколе – и т. д.
Но количество врагов возрастало с неимоверною быстротою, беспрестанно восставали в его воображении легионы колоссальных мошенников, тьмы сластолюбцев, корыстолюбцев, взяточников и прелюбодеев… Настояла сильная и безотлагательная необходимость уничтожить всю эту заразу, и он снова пришпоривал свою добродетель и, как ретивый конь на скачке с препятствиями, заранее выбивался из сил, заранее взмыливал себя на воображаемой скачке своей с сластолюбцами, прелюбодеями и другими препятствиями.
Одним словом, Иван Самойлович ехал в Петербург бороться, но отчего он предполагал, что Петербург начинен теми колоссальными образами, которые рисовало ему плодовитое его воображение, – это, пожалуй, и можно было бы объяснить, но я охотнее предоставляю читателю самому догадаться, в чем тут сила.
Иван Самойлович был беден. Отец, отпуская его в Петербург, отдал ему последние пятьсот рублей, но, впрочем, так был уверен, что его Ванечка будет принят всеми с распростертыми объятиями, что и эти деньги дал ему только в том внимании, что дитя, дескать, молодое, и повеселиться, и пожуировать жизнью захочет, да притом и объятия-то ведь не вдруг же откроются… кто его знает! прижимист, сухосерд стал нынче человек!
По-видимому, старику и мерещилась в потемках истина насчет распростертых объятий, да ленива была на подъем его умственная сила! Поэтому хоть и думалось иногда ему, что прижимист-де и подлец нынче стал человек, да ведь чтобы разъяснить себе это светлое обстоятельство, нужно было подумать, нужно воображение, а воображения-то и не хватало у старика; и засыпал он себе спокойно, вполне удовлетворившись на первом остроумном своем замечании и не давая себе труда развить его дальше.
А между тем Иван Самойлович ехал, ехал – да и приехал наконец. При самом въезде в Петербург его как будто ошеломил этот треск и гам, это хлопотливое снование взад и вперед, эта беготня, посеменивание, шарканье, топание, крики разносчиков, форейторов, кучеров, приветливые поклоны, горделивые поклоны, заглядыванье под шляпки – все, к чему не привыкли его девственные слуховые органы в мирном и апатически-величавом губернском городе, где находился университет, в котором воспитывался ретивый герой мой.
Но, подумав немного, он не без основания заключил, что если бороться, так уж бороться, что борьба только и возможна там, где есть преграды, движение, и потому даже приветливым оком посмотрел на разнохарактерную толпу, суетившуюся по улицам и представлявшую столь огромное поле его стратегическим наклонностям… Во время путешествия своего Иван Самойлович так настегал свое воображение, что даже позабыл своих фантастических мошенников, сластолюбцев и прелюбодеев…
Одним словом, такого-то года, числа и месяца Петербург мог считать в стенах своих одним Дон-Кихотом больше… а их много, очень много, читатель, и когда-нибудь на досуге я расскажу вам об них довольно курьезною повесть…
Иван Самойлович был надеждою престарелых родителей. Отец смотрел на него как на будущего неусыпного государственного сановника, провидел в нем кару христопродавцев и торгашей и представлял его себе не иначе, как в образе Фемиды с весами правосудия в руках, и никогда не уклонялась от прямого своего направления бескорыстная и нелицеприятная стрелка этих весов, никогда не сходило с лица будущего сановника выражение строгого правосудия, трезвой честности и примерной добродетели…
Мечтания Арины Тимофеевны были другого рода. Женское ее сердце приготовило для него более теплое местечко, выбрало карьеру более соблазнительную и вполне согласную с поползновениями ее собственного, весьма чувствительного организма. Она не могла представить себе иначе своего ненаглядного Ванечку, как героем по части сердечных слабостей, и целые легионы растрепанных от вожделения и с сухими от страсти глазами графинь и княгинь петербургских рисовались в ее воображении распростертыми у ног ее неоцененного героя. Из каких данных, впрочем, выводила Арина Тимофеевна свои задушевные заключения – обстоятельство это остается для меня покрытым совершенною неизвестностью. Иван Самойлович вовсе не смотрел соблазнителем и скорее даже был невзрачен и скареден на вид… но, видно, голова материнская уж от природы так тупо устроена, что всякая галиматья найдет в ней убежище, лишь бы галиматья эта была в прославление и возвеличение родного детеныша.
Эта разность в воззрениях двух глав семейства на будущие судьбы сына почасту становилась даже яблоком раздора между добродетельными стариками, но Арина Тимофеевна всегда улаживала дело к общему удовольствию. Она смиренно соглашалась с Самойлом Петровичем, что, конечно, государственный сановник – хорошее дело, но ведь, с другой стороны, и графиня – дело не лишнее и в хозяйстве пригодное. Этого мало – сердобольная мать утверждала даже, что графиня сильно может помочь милому Ванечке в его многотрудных дерзновениях, что "мол без графини, поди-тка ты, и там споткнулся, и там растянулся, и там заехал в трущобу, а с графиней или с княгинюшкой и легко, и весело, и приятно".
И Самойло Петрович ласково улыбался и, выпивая рюмку горьчайшей, поощрительно приговаривал:
– Ну, да пусть его побалуется, пусть потешится, разбойник! Только чтобы, того… в вельможи-то как-нибудь бы попал, сановником-то бы, собачий сын, сделался, а там перемелется – все мука будет! и графини, и княгини, и принцессы, и мы многогрешные – все под богом ходим и не един влас с главы нашей…
Самойло Петрович не оканчивал и снова выпивал рюмку горьчайшей.
Приехавши, Иван Самойлович, до приискания себе постоянной квартиры, занял небольшой нумерок в несколько грязной гостинице и на другой же день написал письмо к своим, в котором уведомлял, что он, слава богу, прибыл в Петербург в вожделенном здравии и чувствует себя вполне готовым, чтобы смело и открыто выйти на борьбу с препятствиями и преградами.
В тот же день он принялся с чрезвычайною подробностью анализировать свою жизнь, пересчитывать приобретенные познания… Познаний оказалось и много, и самых разнообразных…
Но особенно много было твердости духа, силы воли и разных других качеств, весьма пригодных по хозяйству… то есть для практической жизни, хотел я сказать.
Имелись в наличности и другие познания, но уже не в столь гигантских размерах, но ведь и нужды в них настоятельной не предвиделось…
Вооруженный всеми своими атрибутами, вышел Иван Самойлович из своей квартиры искать поприща для сожигавшей его жажды деятельности. Вышел он гордо и самоуверенно, взор его был светел и ясен; голова держалась на плечах прямо, ноги ступали твердо. Смело смотрел он в глаза встречавшимся ему сластолюбцам и лихоимцам и ретиво вызывал всех на бой.
– Дотоле не положу оружия, – думал он, и шел и шел.
Но здесь занавес опускается…
В то время в Петербурге молодые люди вели какую-то странную жизнь. Если я говорю "молодые люди", то разумею здесь только известный кружок людей, близких между собой по убеждениям, по взгляду на вещи, по более или менее смелым и не совсем удобоисполнимым теориям, которые они составляли; одним словом, кружок, к которому принадлежал я сам.
Жили мы по-затворнически; большею часть времени сидели дома, а по вечерам, раза три-четыре в неделю, собирались друг у друга. Сначала шло хорошо; сошлись мы все не случайно, и покуда запас нового не истощился, покуда мы не узнали еще друг друга вполне, нам было и весело, и интересно. Само собою разумеется, что на этих сборищах не было и тени буйства; дело обыкновенно ограничивалось неизбежной чашкой чая и разговором, но разговор выкупал невинность чашки чая.
Мало-помалу все личности, составлявшие наш кружок, сделались известны друг другу в такой изумительной подробности, что даже совестно. Было известно, например, что в такой-то день М – н будет упрекать М – ва за его ребяческую непосредственность, за его немного скифское и ни к чему не ведущее удальство, что в понедельник будут говорить о последней книжке любимого журнала, в среду Б*** будет развивать такой-то экономический вопрос, в субботу будет говориться о том, что делается за границей и хорошо ли делается, и т. д. Последнее в особенности занимало нас, как праздных людей; мы много занимались всяким сочувствием и радовались падению какого-нибудь нелюбимого министерства с такою искренностью, как будто этот случай нам самим открывал дорогу в министры.
На одном из таких приятных вечеров явилось однажды новое лицо – Дмитрий Андреич Брусин. В маленьких кружках, где собираются всё знакомые, примелькавшиеся лица, появление нового человека всегда производит порядочную кутерьму. В него вглядываются особенно пристально, допытывают, так сказать, обнюхивают его, узнают все мелкие подробности жизни, и когда наконец все члены кружка удостоверятся, что нового, собственно, эта новая личность ничего не представляет, тогда все успокоиваются, и кружок увеличивается еще одним членом.
Я сошелся с Брусиным довольно близко; мы вместе поселились и от нечего делать вздыхали над нашей собственной инепцией. Тысячу раз мы давали друг другу твердое обещание бросить праздную жизнь и приняться за дело. Но как приняться за дело? какое это дело? И мы по-прежнему пребывали в косности.
Брусин был романтик в душе, романтик во всех своих действиях. Обстоятельства ли так его изуродовали, или уж в колыбели судьба задумала доставить себе невинную утеху, создав нравственного уродца, – не могу достоверно объяснить. Послушать, бывало, его, так всякий скажет: "Вот, наконец, хоть один человек, одаренный высоким практическим смыслом". Он до такой степени легко усвоивал себе всякую прекрасную идею, что она внезапно становилась его собственностью, являлась его уму со всеми подробностями, со всем дальнейшим развитием. Но все это не обусловлено ни пространством, ни временем, все это складывалось на будущее, а там, как известно, легко и удобно распоряжаться по усмотрению. В действительности же редко можно было встретить человека, до такой степени негодного в жизни, как Брусин. Он был капризен и требователен до ребячества, повелителен до деспотизма, непостоянен и изменчив до самого узкого эгоизма.
Вы спросите, быть может, меня, почему, сознавая все бессилие этой натуры, я все-таки привязался к нему. Ответ на это очень прост. Несмотря на все его яркие недостатки, редко можно было встретить в ком-либо столько симпатии ко всему честному, благородному и страждущему, сколько нашел я в нем. Малейшее чужое горе, малейшее угнетение или несправедливость глубоко и искренно терзали его. Хотя, конечно, все это ограничивалось одними жалобами и сожалениями, но за намеренье многое прощается, господа.
Жизнь наша в ту пору была самая горькая и тяжелая. Я уже дал некоторое понятие о том, каким образом мы проводили время, но это только нравственная сторона вопроса; матерьяльная была едва ли еще не плоше. Я-то, правда, служил, да и из дому получал немного, но Брусин никак не хотел вступить на службу, а между тем собственные его средства были самые ничтожные – всего тысячи полторы или две ассигнационных рублей в год. Судите сами, чем же тут существовать?
А потребности были у него гигантские, как у всех людей, у которых воображение развито на счет рассудка. Воспитан же он был в каком-то заведении или пансионе, в кругу разных баловней фортуны; там-то именно и впились в него разные претензии. Да к тому же и беспечность, или не то что беспечность, а равнодушие какое-то дьявольское ко всякой работе, которою можно было бы добыть себе кусок хлеба, как будто родился этот человек на то, чтоб жить ему на всем готовом. А иной раз начнет, бывало, беспокоиться, и целый день жалуется, целый день мучит себя и все придумывает средства добыть денег, и все-таки остановится на том, что сложит руки и начнет клясть час своего рожденья, жаловаться на людей, на какие-то обстоятельства, будто бы отбившие его от честного труда…
Это бывали едва ли не самые тяжкие минуты нашей жизни вдвоем; тщетно упрашивал я его успокоиться, тщетно доказывал, что жалобы ни к чему не ведут, а разве еще более раздражают воображение. Однажды, однако ж, мне удалось склонить его вступить на службу. Сначала он принялся с рвением, сильно работал и даже надоел мне своими разговорами о службе. Но через два-три месяца, смотрю, малый-то начинает сидеть по утрам дома, дел к себе на квартиру не берет.
– Что ж, почтеннейший Дмитрий Андреич, или уж вам надоело? – спрашиваю я его.
– Да нет, – отвечает он мне, – это не мое призвание, я ничего не могу тут сделать.
– А где же вы надеетесь что-нибудь сделать?
– А вот подумаю; может быть, и нигде; нельзя же мне брать вознаграждение за труд, к которому не чувствую ни охоты, ни привязанности.
И вышел в отставку.
Изволите видеть, простая работа нам тошна, потому что мы желаем везде совершить что-нибудь гигантское, целый мир, так сказать, удивить.
А на деле все эти затеи кончаются самым миниатюрным образом.
Так жили мы с ним около года. Вдруг начал я замечать, что приятель мой что-то часто подходит к окну, застаивается на одном месте и все кого-то высматривает наискосок. Я обратил на это внимание. Действительно, в той стороне дома (мы жили на дворе) начала показываться чья-то стройненькая талия, чье-то розовенькое личико. Сначала личико слегка кокетничало, задергивало занавеску, потупляло застенчиво глаза в пяльцы, в которых, с незапамятных времен, вышивалась известная пара туфлей, подарок дорогому другу, но, несмотря на эти уловки, мне удалось заметить, что уголок ревнивой занавески почасту робко и как будто невзначай поднимался, и два зорких и быстрых глаза смотрели в окно к Брусину. Я молчал и ждал, что из этого будет. Однажды, после обеда, Брусин сам подвел меня к окну. Время было летнее, жильцы побогаче все разъехались на дачи; дом, в котором мы жили, был всего в два этажа, следовательно, мы почти одни и жили в целом доме, да еще мастеровые какие-то занимали нижний этаж. Окно наискосок было отворено, и те же плутовские глазенки глядели прямо на нас.
– Видишь? – спросил меня Брусин.
На ней было простенькое голубое ситцевое платье, а на шее повязан маленький шелковый платок – но как все это кокетливо глядело, как все было ей к лицу!
– Это Николай Иваныч, – сказал Брусин, указывая на меня.
– А? так это вы Николай Иваныч? очень рада с вами познакомиться, сосед, – отозвался маленький, но хорошенький голосок.
Я только и делал, что кланялся.
– Вот вы ходите каждое утро на службу, вам не скучно, – продолжала она, – а мне одной, не поверите, какая тоска! вот мы с Дмитрием Андреевичем и переговариваемся от скуки…
– Право? и давно вы так переговариваетесь?
– Да, право, не знаю, спросите у него. Да вы-то где бываете, что вас никогда не видно?
– А он занят важными делами, – отвечал за меня Брусин.
– Первое дело, что не с вами, сударь, говорят; разумеется, они заняты службой… Это не то, что есть другие, которые цельный день сидят у окошка… да-с; смейтесь, смейтесь; лучше бы вы место себе приискали – вот что!
– Ну, хорошо, я буду искать место.
– И лучше сделаете, гораздо лучше.
Все это было сказано таким тоном, что следовало, тысячу раз следовало, расцеловать губки, произнесшие эти слова.
– Хоть бы вы, право, присмотрели за ним, – продолжала соседка, обращаясь ко мне, – такой негодный, – просто покою не дает. Я, знаете, сначала из любопытства, да к тому же вижу, что молодой человек все один да один… я и начала разговаривать, а он и взаправду подумал… Так нет же, сударь, ошибаетесь! вы противный, вы гадкий! я совсем, совсем, вот ни на столько не хочу любить вас. Да и хотела бы, так не могу – вот вам!
И она показала самую крохотную часть на мизинце, – я взглянул на Брусина, грудь его поднималась; он впился в нее глазами и, казалось, всем существом своим любовался каждым ее движением.
– Оля! голубчик ты мой! – едва мог он проговорить задыхающимся от волнения голосом.
– Оля? вот новости! покамест еще Ольга Николавна, – прошу помнить это!
– Знаете ли что? – продолжала она, обращаясь ко мне, – отведите-ка его от окна, и будемте говорить с вами, а то ведь есть такие дерзкие молодые люди, которые – маленькое им снисхождение сделай – так уж и бог знает что возьмут себе в голову.
– А я так думаю, не приятнее ли будет вам, если я сам, вместо него, отойду от окна.
– С чего вы это взяли? уж не думаете ли и вы…
– Да, я думаю, и очень думаю.
– Напрасно думаете, и если вам сказали это некоторые господа, так скажите этим господам, что это неправда, и что напрасно они воображают себе.
– Ну, так я отойду, – сказал Брусин.
Ольга молчала.
– Вам, может быть, доставит удовольствие, если я не буду у окна? – снова начал Брусин.
– Сделайте одолжение, с вами не говорят! делайте как угодно, стойте тут, коли хотите, ни удовольствия, ни неудовольствия это мне не доставит, пожалуйста!
Брусин отошел; Ольга засмеялась.
– А какая у вас миленькая квартира, – сказала она, – мне все видно к вам в комнаты, да вот теперь, как ни посмотришь, все встречаешь в окне некоторых несносных господ. Такая, право, досада! на двор посмотреть нельзя.
– А кто же вам велит смотреть в окна чужой квартиры? – сказал Брусин, подходя.
Ольга затопала ножками.
– Не с вами, не с вами, сударь, говорят! избавьте меня от ваших разговоров.
Он опять удалился. Последовало несколько секунд молчания. Приятель мой, ходивший в это время в глубине комнаты, начал снова мало-помалу приближаться и наконец очутился у самого окна.
– Ну, мир, Оля! – сказал он нежно.
– Вот еще! с чего вы это взяли, что я с вами ссорилась! разве мы друзья, чтоб нам ссориться?
Она отворотила головку, а все-таки мы слышали очень явственно, что она там втихомолку смеялась.
– Да ведь ты сама смеешься, Оля! – сказал Брусин.
– Кто вам это сказал?
– Да я слышу.
– Совсем нет, я очень серьезно говорю, что это просто ни на что не похоже.
– Что ни на что не похоже?
– Да то, что вы мне не даете покою.
– Да полно же, Оля, ведь тебе самой, плутовка, хочется, чтоб тебе не давали покою.
Снова послышался смех.
– Ну, мир, что ли, Оля? да отвечай же…
– Не стоите вы, право.
Но хотя он и не стоил, а все-таки личико понемногу оборачивалось к нам.
– За что ж ты сердишься на меня, дурочка? – спросил Брусин.
– Ах, отстань от меня! ты глупый и ничего не понимаешь. – Ольга потупилась.
– Благодарю за комплимент.
– Это не комплимент, а правда. Не правда ли, Николай Иваныч, ведь он глупый?
– Не знаю; я так думаю, что не совсем.
– Ну, вот вы какие! и вы за этого негодного! а право, премиленькая у вас квартирка.
Молчание. Очевидно, ей ужасно хотелось, чтоб ее пригласили на эту миленькую квартиру.
– Оля! а Оля! – молвил Брусин.
– Что еще?
– Знаешь ли, что я вздумал?
– Вот какой глупый! разве я Анна-пророчица, чтобы знать, что ты думаешь.
– А я думаю, кабы ты…
– Вот еще вздор какой! пойду я к тебе на квартиру! с меня и своей довольно.
– Да я и не думал тебя приглашать…
Ольга зарделась.
– Совсем и не думал, – продолжал Брусин, в свою очередь кокетничая, – я просто хотел попросить тебя запереть окошко.
– А вам что за дело до моего окошка?
– Да так; видишь некоторые лица… неприятно! Право, заперла бы ты окно, Оля!
– Ну вот, теперь уж ты начал бесить меня. Мало мы ссоримся? довольно, что и я иногда пристаю к тебе.
– Попалась, плутовка! ну, за это – надевай же шляпку да и марш к нам.
– Она уж была у тебя? – спросил я его, покуда Ольга собиралась.
– Нет; это в первый раз.
– Хорошая девушка!
– Не правда ли? и какое сердце! я когда-нибудь расскажу тебе…
– Поздравляю тебя.
– А ты и не заметил ничего? уж мы давно…
– Как же, как же! куда мне заметить!
Через несколько минут она была у нас. Брусин был вне себя он целовал ее руки, целовал ее губы, глаза, прижимал ее к сердцу и потом опять целовал, опять обнимал, до того даже, что мне сделалось тошно.
– Да полно же тебе, Дмитрий! – говорил я, – ты точно ребенок.
– За дело ему, – отозвалась Ольга, – за дело! все платье на мне измял, негодный!
А между тем сама не только не противилась ласкам Брусина, а еще пуще раззадоривала его.
Наконец он выпустил ее из рук, с ребяческим любопытством начала она оглядывать каждый уголок нашей квартиры. Квартира была, как и все петербургские квартиры, предназначенные для помещения капиталистов; всего две комнаты – одна для меня, другая для Брусина, и обе очень скудно убраны, но Ольга осталась довольна. В особенности ей нравилась комната Брусина. Она попеременно садилась то на диван, то на кресло – и все находила преудобным. Стала даже давать советы, как все устроить к лучшему, и весьма удивлялась, как это у Дмитрия нет в заводе кровати, и тут же изъявила сомнение в удобности дивана.
– Да ведь я не женат, – говорил Брусин, – зачем мне кровать?
Она покраснела.
– То-то вот и есть, – говорила она, – не умеете вы ничего сделать; вот я бы поставила там, у задней стены, кровать, купила бы ширмочки, тут бы диван и стол, там кресло…
– Так ты бы нам и устроила все, Оля.
– Это что выдумал! ведь я тебе чужая.
– Да ты не будь мне "чужая".
– Как же это можно! ведь я тебе не сестра.
– Да ты будь моей женой.
Ольга засмеялась.
– Это еще что! ведь я не какая-нибудь! смотрите, я и дяденьке пожалуюсь – вот как!
– А! у вас есть и дяденька? – спросил я.
– Есть; и пресердитый; он теперь в Москве, а то бы…
– Ну, что ж, если б он был здесь? – спросил Дмитрий и протянул руку, чтоб обнять ее талию.
– А то, сударь, – отвечала она, ударяя его по руке и увертываясь от его объятий, – что он не позволил бы всякому негодному мальчишке не давать покоя честной девушке.
– В самом деле? – сказал Брусин и быстро поцеловал ее в самые губки.
– Ах, да что ж это за негодный такой! Вот тебе, вот тебе за это, скверный мальчишка!
И она пребольно выдрала его за ухо, но он ничего; даже схватил наказывавшую его ручку и с большим аппетитом поцеловал. Правда, что ручка была такая маленькая да пухленькая.
Так проболтали мы целый вечер, и, право, превесело провели время. Ольга разливала нам чай, а Брусин весь растаял от удовольствия. Под конец она даже развернулась и выказала себя определительнее; она закурила папироску и затягивалась не совсем дурно; потом начала класть ногу на ногу и опираться рукою в колено с особенной грацией, свойственной только известного рода женщинам.
Однако совсем у нас не осталась, как я сначала было предполагал; да, впрочем, и Брусин много не настаивал.
На другой день она опять пришла к нам; те же самые сцены повторились, что и накануне, с тою разницей, что она распоряжалась в нашей квартире, как полная хозяйка, все передвигала с места на место, беспрестанно дразнила Брусина, заставляла его бегать; словом, подняла такую кутерьму, какой, верно, наша скромная квартира никогда не видала в стенах своих.
С этих пор Брусин начал жить совершенно новой жизнью; с месяц он был в каком-то чаду; целые дни просиживал дома и ни на шаг не отпускал ее от себя. И она тоже души в нем не слышала; все пела да прыгала около него, а там пойдут у них целованья да вздохи разные. Но мое положение было самое скверное. Быть действующим лицом в этом случае, может быть, и очень приятно, но просто зрителем быть, смотреть, как люди любовь водят… Да притом же они как-то совсем наизнанку выворотили мой прежний образ жизни. Бывало, все шло по заведенному порядку; я знал, что тогда-то буду то-то делать, что такая-то вещь или книга лежит у меня там-то; а теперь – примешься за дело, ан у соседей стук и возня, хватишься какой-нибудь вещи – а она в углу заброшена вместе с юбкой. Но сердиться не было никакой возможности, потому что Ольга, после первого же моего выговора, зажала мне рукой рот и, чтоб окончательно сбить меня с толку, поцеловала меня в губы.
Когда она уходила хоть на минуту к себе на квартиру или со двора, Брусин делался скучен, и ему приходили в голову самые дикие мысли. Однажды мы как-то сидели вдвоем. Брусин вскочил с дивана и подбежал ко мне, будто озаренный необычайной мыслью.
– Знаешь, – сказал он мне, – знаешь, какая у меня мысль?
– Что такое? верно, какая-нибудь страшная несообразность? – отвечал я, зевая и потягиваясь в креслах, потому что мыслей, и притом самых разнообразных, была у него куча, и я имел уже время привыкнуть к ним.
– Я хочу сделать из нее женщину.
– Да она, кажется, и без того женщина, природа создала ее такою, чего ж вы еще хотите?
– Ах, ты меня не понимаешь… я хочу сделать из нее женщину в высоком значенье этого слова.
– А какое же высокое значение этого слова?
– Я хочу ее образовать; я хочу пробудить в ней сознание ее назначения…
– Фуй, какой вздор вы несете, Дмитрий Андреич! стоило же из таких пустяков прерывать мои мечтания.
Брусин оскорбился.
– Отчего ж это вздор? – сказал он обиженным тоном, – я не вижу в этом ничего несбыточного.
– Помилуйте, Дмитрий Андреич, ведь она не ребенок, почему же вы полагаете, что она живет бессознательною жизнью?
– Да, она не сознает своей жизни; такая жизнь есть несчастье, и она не сознает этого несчастья.
– А кто же вам сказал, что тут есть несчастье? Ведь оно существует только в вашем воображении. Живет себе девушка беззаботно и весело, так нет же, вздор все! совсем она не счастлива! и если, дескать, она весело смотрит да не жалуется на судьбу, так это потому, изволите видеть, что она не понимает своего несчастия! Да ну, не понимает, черт возьми! что ж, лучше, что ли, ей-то, собственно, будет, если она будет презирать самое себя, будет тяготиться своею жизнью?
Он задумался и начал ходить по комнате.
– Нет, ты все не то, ты все что-то не так говоришь, – отвечал он на мои возражения.
И не послушался-таки меня. К удивленью моему, в квартире нашей появилось великое множество всяких азбук. Увидев эти приготовления, Ольга ударилась в слезы, но потом нашла средство отлавировать от перевоспитания иначе. Чуть, бывало, Дмитрий за книжку – она к нему на колени, щиплет его, задирает, а впрочем, прямо никогда не отказывается от ученья. Тем это перевоспитанье и кончилось.
В другой раз как-то ее целый вечер не было дома Брусин угрюмо сидел в углу и молчал. Вдруг он вскочил.
– Как ты думаешь, – спросил он у меня, – счастлива она со мной?
– Тебе, кажется, лучше следует это видеть.
– Да, – говорил он сквозь зубы, как будто размышляя сам с собой, – однако ж вот уж целый вечер ее нет с нами.
Я расхохотался.
– Что ж ты смеешься? разве мое предположение не может быть справедливым?
– Странно, однако ж, из того, что она один вечер проводит без тебя, заключать, что она тебя разлюбила!
Он начал ходить, и только урывками я мог слышать, что он ворчал себе под нос:
– Однако ж она прежде ни одной минуты не хотела быть без меня, а вот теперь уж и целый вечер…
И беспрестанно поглядывал на часы.
Потом опять вдруг остановился передо мной.
– Знаешь ли что, у меня явилась мысль.
– Опять мысль?
– Не сделать ли мне ей какой-нибудь сюрприз?
– То есть что ж такое – "сюрприз"?
– Ну, подарить что-нибудь – платьице, мантильку…
Я глядел на него во все глаза.
– Это, вероятно, для того, чтоб усилить ее нежность к вам, Дмитрий Андреич?
Он оскорбился.
– С тобой ни о чем серьезно нельзя говорить, – сказал он обиженным тоном.
Прошло, однако ж, несколько времени, и в отношениях их уже поселилась заметная холодность. Я заметил даже в нем поползновение мучить и оскорблять ее. Очевидно, что содержание этой любви было так скудно и притом с такою безумною непредусмотрительностью расходовано, что месяца через три от прежнего упоенья не осталось и следов. Ольга хотя и любила его, но не могла не остаться прежнею Ольгой, не могла изменить себе, и это служило поводом к вседневным сценам. Другой сумел бы или примириться с этим, или вовсе отказаться от такой любви, но Брусин – ни за что на свете! Боже упаси, чтоб он что-нибудь сделал без шума, без скандала! Не знаю, сколько раз он ненавидел Ольгу и сколько раз снова возвращался к любви. Иногда он целые дни шаг за шагом, преследовал ее, и это не было преследованье смелое, открытое, а какое-то мелочное и уклончивое, свойственное только слабым людям и женщинам. Например, он не считал за нужное отвечать на ее вопросы, смеялся над ее несколько легкими манерами, над ее наивными и действительно неразвитыми понятиями. А в другое время эти же наивности возбуждали в нем неистовый восторг, и одни были достаточны, чтоб заставить его стать перед ней на колена и до истощения целовать ее ноги. Нередко из его комнаты долетали до меня слова: