bannerbannerbanner
Повести

Михаил Салтыков-Щедрин
Повести

Полная версия

– Скажите, пожалуйста! – начал он, когда объяснили ему причину его призыва, – так вот-с какое странное над вами стряслось дело? Ну-с, делать нечего! приступим к освидетельствованию, посмотрим, не окажется ли каких боевых и насильственных знаков!

Шарлотта Готлибовна знала, что господин чиновник изволит шутить; поэтому нисколько не смутилась, а только сказала ему с самою очаровательною улыбкою:

– О, ви очень любезный кавалир, Деметрий Осипич!

– Да-с! уж этого, изволите видеть, и закон требует, а я орудие, ничего, как ничтожное орудие… Да-с, посмотрим, посмотрим – а может быть, его и отравили?.. Ха-ха-ха! может быть, у него и деньги были, мильонщик был, ха-ха-ха!

И веселый Дмитрий Осипыч заливался добродушным и звонким хохотом.

Осмотрев тело Ивана Самойлыча и удостоверившись, что отравы или удавления тут нет никаких, добродушный Дмитрий Осипыч изъявил желание осведомиться об имуществе покойного.

– Ну, давайте же нам их сюда, давайте нам мильоны-то! – говорил он с обычной своей веселостью, – ведь неравно наследники будут, ха-ха-ха!.. Э! – продолжал он, перебирая пожитки умершего, – да у него целых шесть рубах было! и фуфайка теплая… а умер!

– Скажите же, пожалуйста, господа, – обратился он к присутствующим, – что ж бы это за причина была такая, что вот жил-жил человек, да вдруг и умер?..

– То есть, вы хотите узнать философию смерти? – заметил Беобахтер.

– Да-с, я, знаете, люблю иногда вечерком позаняться этакими разными мыслями, и, признаюсь, есть вещи, которые сильно интригуют меня; например, вот хоть и это – жил-жил человек, да вдруг и умер!.. Странное, очень странное дело!

– О, это не легко объяснить себе! тут целая наука! – отвечал господин Беобахтер, – над этим многие философы немало трудились… Да, это трудно, очень трудно!.. тут бесконечное!

– Что тут трудно? – прервал Пережига, – трудно, трудно! а дело-то очень просто объясняется! Извольте видеть, уж как пошел человек по мечтанию, как пошло в его голове разные штуки да закорючки выкидывать, так уж известно – плохо дело! Вот и смерть приключилась! Какое же тут бесконечное? что за философия? То-то, брат! все с своими выморозками лезешь! Уж я говорю, растянуться и тебе, как ему! Право так, помяни мое слово!

– То есть, что же вы разумеете под словами "пошел по мечтанию"? – спросил Дмитрий Осипыч.

– Ну, да уж известно что – скепцизм, батюшка, скепцизм одолел! вот что!

– Гм, скепцизм? – соображал Дмитрий Осипыч, – скепцизм? то есть, что же вы под этим разумеете?

– А вот, примерно, человек с собакой идет: ну, мы с нами просто так и говорим, что вот, мол, человек идет и за ним собака бежит, а скепцист: нет, говорит, это, изволите видеть, собака идет и человека ведет.

– Тсс, скажите! так, стало быть, покойник был странный человек? – спросил Дмитрий Осипыч и тут же с упреком покачал головою на Ивана Самойлыча.

– Я вам говорю – по мечтанию пошел! Уж какую он в последнее время ахинею городил, так хоть святых вон понеси: и то нехорошо, и то дурно…

– Тсс, скажите, пожалуйста! – продолжал Дмитрий Осипыч, строго покачав головою, – а ведь чем была не жизнь человеку! и сыт был, и одет был! звание, сударь ты мой, имел! и вот не усомнился же возроптать на создателя своего… Честью вам доложу, уж нет в мире животного неблагодарнее человека. Пригрей его, накорми его – укусит, непременно укусит! Уж такая, видно, его натура, господа!

БРУСИН
Рассказ

Вечер был пасмурный; дождик лил на дворе как из ведра, ветер беспрестанно захлопывал ставнями окна нашей дачи, взглянешь на небо – небо все в тучах: видно, надолго зарядило ненастье, на дворе сыро и холодно; баба идет по задворкам и, заворотивши подол до колен, флегматически шлепает босыми ногами по густой грязи.

Мы все сидели кружком против горящего камина; разговор был вял и тяжеловесен, и форма и содержание его прямо согласовались с цепенящим настроением без сравнения гнусной и бесконечно мерзостной петербургской природы. Чувство жизни гасло под бременем этого удушья, как будто и оно, вместе с бабой, заворотившей подол, вязло в серой грязи, замокло на дожде и отупело под тяжелыми тучами гадкого петербургского неба. И в самом деле, речь шла о скуке, этой прародительнице всякого дыхания, хвалящего господа.

Вероятно, и вам не раз сличалось встретиться с нею, благосклонный читатель; это дама чрезвычайно скромная, с потупленными глазками, с опущенною на лицо вуалью и в до крайности сереньком платьице; она вечно ходит с вами под руку; сопровождает вас на службу, читает с вами "Северную пчелу", засыпает с вами в Александринском театре и охотно разделяет ваше одинокое ложе. Одним словом, таинственная незнакомка делается неизменною подругой вашей жизни. Но кто эта незнакомка, где родилась она, какое солнце пригрело и воспитало ее? Люди мы были все молодые, и все решительно согласились, что у общей нашей приятельницы, как и у всех вообще приятельниц, есть своего особого рода маменька, тоже дама, по преимуществу серенькая, называющаяся бездеятельностью.

Но, решивши таким образом вопрос, мы тут же весьма кстати догадались, что вовсе ничего не решили и что, для удовлетворительного разъяснения этого запутанного дела, нужно добраться до того, отчего деятельность-то наша так бедна и ничтожна, или лучше – отчего мы целый век как будто толчемся и движемся, а результаты выходят все самые крохотные, самые обидные.

Предположения на этот счет были самые разнообразные. Одни приписывали это воспитанью, другие непониманию действительных интересов; третьи, наконец, тому, что в самой действительности слишком мало сил, вызывающих и поддерживающих истинную деятельность.

Один Николай Иваныч, общий наш приятель и человек бывалый, ходил по комнате и в глубокомысленном молчанье покручивал усы. Он глядел на всех нас как-то особенно затейливо, и вся его физиономия как будто превратилась в одно длинное и глубокозначительное "гм".

– Да, странные бывают случаи! – разразился он наконец, – черт его знает, иной с виду кажется и порядочный человек, и говорит как будто дело, и на вещи смотрит по-человечески, а вот как дойдет до практики – тут разом дрянь-то вся и выльется наружу, тут и окажется вся гнусность, да еще и не простая гнусность, а с затеями, с прибаутками.

Николай Иваныч усиленно зашагал по комнате и зло начал крутить усы.

– Да ведь до чего доходит! – продолжал он, спустя несколько секунд, – не только другим, а себе, самому себе, с каким-то диким остервенением начинает человек гадить да понемножку на малом огне себя жарить, как будто всем и каждому на стенке зарубить хочет – смотрите, дескать, добрые господа, как я себя исказил и изуродовал, на что, мол, я теперь похож?

– Ну, верно, у Николая Иваныча какая-нибудь новая история в подтверждение старой идеи, что нужно всегда пребывать в золотой середине, избегать крайностей и так далее… Знаем, знаем мы все эти погудки и не раз уж, кажется, вы были биты на этом поле. A bas[16] Николая Иваныча! не нужно нам золотой посредственности!

Николай Иваныч остановился посреди комнаты и окинул нас взором сожаления, как будто вызывая на бой того дерзновенного, который бы осмелился сразиться с ним на поприще силлогизмов. Мы все были люди молодые; он же был хоть и не стар, а все-таки пожилых лет, да притом же и волоса на голове реденьки как-то стали. Но по какому-то особенному.

<Нрзб> всегда чувствовал себя как-то лучше, когда находился в обществе молодых людей, и тщательно избегал компании своих ровесников, открыто называя их существами, погрязшими в болоте предрассудков и покрытыми тиною привычки.

– То-то вот, молодые люди! – сказал он, – ведь только глумитесь вы надо мной с вашей золотой посредственностью, а того и не подумаете, что не в названье сила. Пожалуй, себе! самую почтенную вещь можно назвать шутовским именем, да стыдно-то будет не ей, а тому, кто дал ей глупое прозвище… Я говорил и теперь утверждаю, что каждое действие свое надо обдумать, сообразить с обстоятельствами, выяснить себе его последствия, а не бросаться в воду, не спросясь броду. Если вы это называете золотой посредственностью, – быть по-вашему: я не нахожу ничего бесчестного в этом названье.

– Однако ж не легкую вы опеку навязали человеку, почтеннейший Николай Иваныч, – возразил один из присутствовавших, весьма молодой человек, – ведь подумаешь, маленькая какая задача – поди-ка, сообрази сперва с обстоятельствами, да потом обсуди, какие будут последствия… Да покуда все это соображаешь да обсаживаешь, так и время, пожалуй, уйдет… Этак нам с вами всю жизнь придется сидеть сложа руки да снаряжаться на великие подвиги, которые, к несчастью, никогда не будут совершены.

– Лучше мало делать, но делать с уверенностью и основательно, – возразил Николай Иваныч и, как в неприступной крепости, заперся в своей фразе.

– Скажите лучше – не «мало», а просто ничего не делать, это будет добросовестнее, – отозвался, в свою очередь, молодой человек.

– Пожалуй, хоть и ничего, по-моему даже это сноснее. Что из того, что мы делаем, беспрестанно делаем? менее ли скаредна оттого жизнь наша? легче ли нам оттого, что мы беспрерывно толчемся? Для деятельности надобно цель, надобно будущее, а деятельность для одной деятельности… как хотите, а это, во времена оны, называлось романтизмом или самоудовлетворением.

– Позвольте, Николай Иваныч, тут дело идет не о деятельности для деятельности – на этот предмет мы смотрим точно так же, как и вы, – а об том, отчего бесплодно направлена наша деятельность? Вы приписываете это вине самого человека, непониманию каких-то "действительных интересов"; мы же относим это к тому, что самая действительность запирает человеку все выходы для обнаружения полезной деятельности. Вот положение вопроса.

 

– Эй, господа, берегитесь романтизма, – прервал Николай Иваныч, очевидно уклоняясь от прямого пути, – это такая заразительная болезнь, которая стоит иной проказы… Время турниров и рыцарей прошло, да не в турнирах дело; и во фраке случается иной раз встретить такого рыцаря, который сделал бы честь варварской памяти средним векам; оболочка только изменилась, слова другие, а сущность все та же; прежде делала романтиком любовь, чувство рыцарской чести; нынче… да нынче на всяком шагу обязан быть романтиком: живешь в обществе – ты гражданин; женишься – семьянин; служишь – товарищ. Так и обхватывает с самой колыбели, так и пронизывает насквозь романтизмом. Идолы, идолы и идолы… Создан, господа, человек так, что без божка, хоть крошечного, обойтись никак не может!

– Да нет, – подхватил молодой человек, завязавший спор, – вы нам сперва докажите, что можно что-нибудь делать, как вы говорите, соображаясь с обстоятельствами, обсудивши наперед последствия.

– Делать немного, но твердо и основательно, – возразил Николай Иваныч, – вы хотите вдруг все выворотить наизнанку, а того и не возьмете в толк, что в мире все делается постепенно и что нужен великий запас терпенья, если хочешь быть сколько-нибудь полезным.

– Morgen, morgen, nur nicht heute, sagen alle faule Leute![17] Знаете ли вы, чья добродетель терпенье, Николай Иваныч? а впрочем, зачем же вас обижать! я берусь без шуток доказать вам, что ваше терпенье ведет к насильственному бездействию.

– Любопытно было бы знать ваши доказательства.

– Да дело очень просто; на практике ваше золотое правило решительно никуда не годится; если бы нам вечно обдумывать последствия своих действий, вечно сидеть над собою с пучком розог, то это едва ли бы не значило постоянно приговаривать себе: этого не делай, к этому не прикасайся, того не моги… Потому что много ли из нас – да полно, есть ли еще хоть один, – кто мог бы с уверенностью сказать, вот на это я имею право, вот это мне принадлежит? Не справедливее ли, что каждый из нас имеет тысячу поводов сказать себе: имею ли я на это право? Итак, если бы все действовали по вашей теории, не значило ли бы это, спрашиваю я вас, умышленно наполнить себе жизнь такими ужасами, которые в самом большом смельчаке могут навеки убить охоту действовать хоть как-нибудь.

– Романтизм, мой милый, романтизм! – торжественно вскричал Николай Иваныч, – только больная голова не может вынести действительности, а здоровая никогда не наполнится ужасами при взгляде на нее.

– В том-то и дело, что вы совершенно напрасно называете ваше воззрение на жизнь здоровым. То, что вы величаете здоровым анализом действительности, есть не что иное, как больная, очень больная ваша мнительность. Хорош анализ, когда человек, открывши на теле рану, ограничивается тем, что констатирует ее существование, уясняет себе происхождение ее и обсуживает, какие могут быть оттого последствия! И не поднять руки, чтобы завязать эту рану! И не позволить сердцу даже содрогнуться при виде этого безобразия! И отчего? оттого, что все это, изволите видеть, романтизм, романтизм, романтизм!

– Однако ж, вы не станете пить холодную воду, когда разгорячены, – возразил Николай Иваныч победоносно.

– Экую хитрую штуку вы сказали! конечно, не стану, да ведь тут результат мне положительно известен, а в жизни много ли таких случаев? Соображать свою жизнь с обстоятельствами! предвидеть последствия! да спрашиваю я вас – где вы найдете указание на все подробности жизни, как предугадаете последствия? Если бы все повиновалось определенным законам – a la bonne heure![18] вы были бы правы! а то, видите ли, нынче и природа-то действует как будто со сна: вот теперь должно бы быть лету, а у нас осень; мы и дрожим против камина от холода.

Николай Иваныч молчал.

– Вы вообразите себе, – продолжал молодой человек, – что вы, в самом деле, поставлены в необходимость все взвешивать и обдумывать, ведь вам жить будет невозможно. Если у вас есть сегодня кусок хлеба, чтобы утолить голод, вы не будете его есть – кто знает, может быть, сегодня же вас обокрадут, лишат возможности купить другой кусок хлеба. И вы не смеете есть, вы морите себя голодом в том расчете, что вам, может быть, завтра еще понадобится этот самый кусок хлеба. А завтра что? да ведь и завтра не легче, потому что из-за завтра глядит столь же черное и чреватое разными невзгодами послезавтра… Нет, Николай Иваныч, птицам небесным не следует думать о завтрашнем дне, а мы все, в настоящую минуту, более или менее птицы небесные! Это не утешительно, но несомненно.

– A bas Николая Иваныча! a bas золотую посредственность, ослиные добродетели! – закричали хором присутствующие.

– Да ведь этак, – начал тот же юноша, – вы, пожалуй, всю вину свалите на человека; этак, если я оборван да оглодан, так я отчета нигде попросить не могу, отчего, дескать, я оглодан: пеняй, мол, сам на себя, сам во всем виноват. Гнусно, Николай Иваныч, ужасно гнусно!

– Гнусно, Николай Иваныч! – кричала толпа.

Николай Иваныч ходил по комнате и только отдувался, теребя усы.

– Однако ж, Николай Иваныч, вы что-то начали говорить об людях, которые сами себе с особенным удовольствием пакостят, – заметил один из присутствующих, – верно, у вас в запасе какая-нибудь история. Не ради принципа, а ради скуки, снедающей нас, расскажите нам ее.

– Нет, это было простое воспоминание да притом же ведь это дело конченое – я побит, следовательно, и рассказывать не дня чего, – сказал Николай Иваныч обиженным тоном, не лишенным, однако ж, легкого сардонического оттенка, как будто бы в самом-то деле он и не был побит.

– Ну, вот, вы и обиделись! Сжальтесь над нами, посмотрите, какая на дворе гадость; не умирать же нам здесь от скуки; расскажите свою историю.

Николай Иваныч начал.

"История моя, будь она издана лет без малого сотню тому назад, наверное имела бы заглавием: "Пагубные последствия праздной жизни, или Каким образом человек сам сознательно устроивает собственное свое несчастие."

В мое время, господа, молодые люди жили в Петербурге как-то особенно странно. То есть, если я говорю вам "молодые люди", то разумею под этим названием только известный кружок таких людей – людей близких между собою по убеждениям, по взгляду на вещи, по более или менее смелым и не совсем удобоисполнимым теориям, которые они себе составили; одним словом, кружок, к которому принадлежал я сам.

Жизнь мы вели совершенно затворническую; большую часть дня сидели дома, а по вечерам собирались друг у друга. Сначала-то оно шло хорошо, люди были мы всё молодые, сошедшиеся не случайно, покуда запас новостей не истощился, покуда мы не узнали еще друг друга вполне, нам весело было собираться вместе по вечерам. Само собою разумеется, на этих сборищах не было ни тени буйства; то есть, если хотите, оно и было, но только в области мысли, где мы решительно не признавали никакой опеки, – а отнюдь не в действиях. Дело ограничивалось обыкновенно неизбежной чашкой чая и разговором… зато разговор выкупал собою невинность чашки чая. Но все это было сносно только сначала; мало-помалу все личности, составлявшие этот кружок (а их было очень немного), сделались известны друг другу в такой изумительной подробности, что общество наше совершенно упало духом и готово было распасться. Было известно, например, что в такой-то день М – н будет упрекать М – ва за его систематическую, ребяческую непосредственность, за его безрассудное, ни к чему не ведущее и немного скифское удальство, и что всего хуже – известно было даже и то, что М – в будет возражать на подобные обвинения. Одним словом, мы страшно скучали, потому что наизусть знали друг друга. В понедельник будут говорить о последней книжке любимого журнала, во вторник М*** будет развивать какой-нибудь экономический вопрос; в среду – вопрос психологический; в четверг – что делается за границей и хорошо ли делается и т. д.

В этом последнем отношении, как и все люди праздные, мы много занимались сочувствием и радовались падению какого-нибудь нелюбимого министерства с такою глубокою искренностию, как будто бы случай этот самим нам открывал дорогу в министры. Иногда, впрочем, для разнообразия порядок изменяли, и экономические вопросы развивались в понедельник, тогда как толки о последней книжке журнала отлагались на самый конец недели. Но, при всей этой принужденности отношений, мы как-то всё еще боялись сознаться в этом друг другу, и всякий раз с необыкновенным самоотвержением тот из нас, который был завтра на очереди, уходя домой и обращаясь к присутствующим, говорил: "А что, господа, так завтра у меня?". И все с не меньшим самоотвержением отвечали: "Да, у тебя; будем, непременно будем". – "То-то, смотрите же, я буду ждать", – отвечал очередной и накрепко наказывал всем, чтобы не забыли, что у него, дескать, будет собрание, а не у С* и не у М*.

Теперь, когда я обдумываю свое прошедшее (вы извините мне, господа, это маленькое отступление), мне делается ясным, каким образом зародилось в наших сношениях это коррозивное начало всего сущего, называемое скукой. В самом деле, зачем мы собирались? Чтобы сообщать друг другу свои наблюдения? да ведь эти наблюдения надобно было делать над чем-нибудь живым, действительным, а мы имели только книги. Да и узнанное нами из книг не могло быть интересным предметом для наших вечерних бесед, с тех пор как личность каждого из нас была нам совершенно подробно известна.

Читали мы всё больше одни и те же книги; образом мысли, характерами так близко подходили друг к другу, что известная мысль производила почти одно и то же впечатление на всех нас. Одно только и могло бы истинно заинтересовать нас – это наблюдения, извлеченные из практической деятельности нашей, а их-то именно и недоставало. Кто его знает, мы ли сами насильно оторвались от общества, или общество оторвало нас от себя, только практической деятельности ни у одного из нас не было никакой. Эта-то насильственная скудость живой деятельности и, напротив того, чрезмерное, болезненное обилие деятельности чисто книжной и было тем злом, которое неутомимо грызло цепь, долго всех нас связывавшую. Положим, что некоторые из нас далеко пошли в сфере мысли, – да где же факты для подтверждения смелых теорий, которые каждый из нас более или менее создавал или, скорее, вычитал себе из книг? где земля, на которую можно смело опереться? Никаких, решительно никаких положительных знаний мы не имели, и потому поневоле должны были пробавляться общими местами и бесплодной силлогистикой. Многие, например, из нас весьма отчетливо могли себе представить будущность человечества, а не видели, что делается у них под руками, не могли бы сказать, как нужно действовать в данную минуту, в данной средине.

Кто виноват в этой праздности – предоставляю судить вам самим, господа. Достоверно известно мне, что мы действительно, наконец, страшно обленились и находили неистовое удовольствие в сознательном переливанье из пустого в порожнее; но достоверно известно и то, что и мы не всегда были так апатичны, что и в нас когда-то была жажда деятельности, да по каким-то независящим (от кого?) обстоятельствам, в одно прекрасное утро, оказалась выписанною из наличности.

Жизнь есть ряд вопросительных знаков, господа.

Так вот такую-то удивительную жизнь вели мы во время оно.

В последнее время критики наши ввели похвальный обычай нападать на те произведения литературы, в которых изображаются так называемые «больные», то есть полоумные и юродивые. Действительно, ничего не может быть презреннее, нелепее «разочарованных». Это, по большей части, школьники, в юных летах вкусившие трубки, вина и женщин и воображающие, что, вне этих трех капитальных фактов жизни человеческой, остальная вселенная есть не что иное, как tabula rasa.[19] Люди эти всего более боятся всякого увлечения, называя это детскими игрушками, а сами и не догадываются, что их разочарование есть тоже игрушка (да притом еще и какая детская!) и что их вполне верно можно определить, назвав "очарованными разочарованными". Итак, критика очень хорошо делает, выказывая всю пошлость подобных людей, но вместе с тем она крайне неправа, обвиняя литераторов в пристрастии к изображению характеров подобного рода. Если правда, что литература должна быть зеркалом современного общества, то люди, одержимые тихим помешательством, должны составлять капитальное ее достояние. Видов этого помешательства ужасно много, и их тем труднее подметить, что нередко они имеют все признаки нормального, здорового состояния. Некоторые помешаны на самопожертвованье, другие на нравственности, третий желал бы, чтоб все люди, не исключая даже чинов петербургской полиции, были добродетельны; четвертый – чтобы все были счастливы, не исключая даже князя Чернышева. Основанием всех этих желаний – известное сочинение Тредьяковского: "Езда в остров любви". Где взять здоровых людей? Поневоле придется заниматься уродами, тем более что naturalia non sunt turpia.[20]

 

На одном из тех приятных вечеров, как я вам сейчас описывал, явилось однажды новое лицо, Александр Андреич Брусин. В маленьких кружках, где собираются всё знакомые, примелькавшиеся лица, явление нового человека всегда производит порядочную кутерьму. В этого человека вглядываются особенно пристально, допытывают, так сказать, обнюхивают его, узнают все мелкие подробности жизни, и когда наконец все члены кружка удостоверятся, что нового, собственно, эта новая личность ничего не представляет, тогда все успокоиваются, и кружок умножается еще одним членом. Деспотизм такого рода кружков доходит даже до того, что если новобранец оказывает хотя малейшее поползновение выбраться из колеи затейливых, но бесплодных желаний, то бывает безвозвратно исключаем, как недостойный и недостаточно развитый, чтоб стать в уровень с членами кружка.

Такого же рода испытанию подвергнут был и Брусин. Оказалось, что он удовлетворял даже самым строгим требованьям: мечтательности, стремления строить утопии была доза препорядочная; практического смысла – нисколько. Как и все мы, он мечтал про какие-то отдаленные времена, которые должны были прийти после скончания веков, с удивительной легкостью устроивал счастье и будущие судьбы человечества и между тем не мог предложить ни одного средства, каким образом нужно бы вести человека к этим "будущим судьбам". А без этого всякая утопия – нелепость, потому что человек уж так устроен, что и на счастье-то как будто неохотно и недоверчиво смотрит, что и счастье ему надо навязывать…

Я сошелся с Брусиным скоро и близко. И не мудрено; нас связывали не только одинаковые убеждения, не только одинаковый образ жизни, но и одинаковое сознание глубокой бесполезности этой жизни, сознание того, что мы начали читать, не научившись азбуке, начали ходить, не научившись твердо стоять.

Мы поселились вместе и, от нечего делать, по целым дням вздыхали над нашей собственной инепцией.[21] Когда запас наших взаимных излияний истощился, то и к нам змеей подползла скука и грозила теми же грустными результатами, которые уж осуществились над небольшим кружком нашим. Тысячу раз мы давали друг другу твердое обещанье бросить эту праздную жизнь и приняться за дело. Но вопрос – как приняться за дело? какое это дело? И мы по-прежнему пребывали в косности.

Брусин был романтик в душе, романтик во всех своих действиях. Обстоятельства ли его так изуродовали или уж, в колыбели, судьба задумала доставить себе невинную утеху, создав нравственного уродца, – право, не могу достоверно сказать вам. Это такие темные, запутанные дела, над которыми тысячи здоровых и счастливо организованных голов сломаются прежде, нежели будут хоть на шаг подвинуты к вожделенному решению. Приятель мой весь был составлен из противоречий. Послушать, бывало, его, так всякий подумает: "Вот наконец хоть один человек, одаренный высоким практическим смыслом". Он до такой степени легко усвоивал себе всякую прекрасную идею, что она внезапно становилась его собственностью, являлась его уму со всеми мельчайшими подробностями, со всем дальнейшим развитием, со всем практическим применением. В воображении его мигом устроивалась жизнь деятельная, кипучая, в которой ни одной минуты нет праздной, в которой нет возможности опомниться человеку: до того полна она, до того поглощает всего человека. Но все это только в будущем, все это не обусловлено ни пространством, ни временем, а потому там легко и удобно распоряжаться по усмотрению. В настоящем же дело гораздо труднее и туже делается. Тут беспрестанно встречаешь на пути так называемые faits accomplis,[22] с которыми не легко бороться, которые глубоко пустили корни. Жизнь есть пробный камень больных натур.

И действительно, редко случалось мне встретить человека, до такой степени негодного в жизни, как Брусин. Он был капризен и требователен до ребячества; повелителен до деспотизма; непостоянен и изменчив до самого узкого эгоизма. А всему причиной было ложное воспитание, которое получил он, подобно всем нам, и которое развило в нас только потребности и стремленья, а не указывало на средства удовлетворить им. Следствием такого направленья было то, что мы до того забежали вперед, до того разошлись с действительностью, что не имели ни одной точки, на которой бы могли, без тягостного чувства, помириться с нею. Из всего воспитания мы видели только конец, а начала и средины для нас не существовало.

Вы спросите меня, быть может, почему же я, сознавая столь ясно его глубоко бессильную и извращенную натуру, так сильно привязался к нему. Ответ на это очень прост. Во-первых, я сам, в то время, недалеко ушел от него в этом отношении. Во-вторых, несмотря на все его яркие недостатки, редко можно было встретить в чьем-либо характере столько симпатии ко всему страждущему и вопиющему, сколько нашел я в нем. Малейшее чужое горе, малейшее угнетение или несправедливость глубоко и искренно терзали его. Еще больше гнело его в этом случае сознание его собственного бессилия в деле помощи, и он действительно бывал глубоко и тяжко несчастлив. Хотя, конечно, все это несчастье и ограничивалось одними жалобами, но за намерение многое прощается, господа. Так вот где тайна моей привязанности к Брусину.

Жизнь наша в ту пору была самая горькая и тяжелая. Я уж дал вам некоторое понятие о том, каким образом мы проводили время; но это только нравственная сторона вопроса; матерьяльная была едва ли еще не плоше. Я-то, правда, служил да и от отца получал немного; следовательно, мог еще как-нибудь пробиваться; но Брусин никак не хотел вступить на службу, а между тем собственные его средства были самые ничтожные – всего тысячи две или полторы ассигнационных рублей в год. Согласитесь, чем же тут существовать?

А потребности были у него гигантские, как у всех людей, у которых воображение развито на счет рассудка. Воспитан же он был в каком-то заведении или пансионе, в кругу разных баловней фортуны; там-то именно и впились в него разные претензии, – а уж куда как худо, как беден человек да еще и затеи разные в голове заводятся. Да притом еще и беспечность, или не то что беспечность, а равнодушие какое-то дьявольское ко всякой работе, которою можно было бы доставить себе кусок хлеба, как будто родился этот человек на то, чтоб жить ему на всем готовом. А иной раз – кто его знает – начнет, бывало, беспокоиться, и целый день жалуется, целый день мучит себя и все придумывает различные средства добыть себе денег, и все-таки остановится на том, что сложит себе руки и начнет клясть час своего рожденья, жаловаться на людей, на какие-то обстоятельства, будто бы отбившие его от честного труда, называть себя бесталантным, ни на что не годным человеком.

Это бывали едва ли не самые грустные минуты нашей жизни вдвоем; тщетно упрашивал я его успокоиться, тщетно доказывал, что жалобы ни к чему не ведут, а разве еще больше раздражают воображенье; что если он действительно не находит для себя приличной сферы деятельности, то нечего об этом говорить, так как это дело уж конченое, а надобно покориться обстоятельствам и от обстоятельств же ждать наступления лучшей поры.

Однажды, однако ж, мне удалось склонить его вступить на службу. Сначала он принялся было с рвением, сильно занимался и даже надоел мне своими разговорами о службе. Через два-три месяца, смотрю, малый-то начинает сидеть по утрам дома, дел к себе на квартиру уж не берет. "Что ж, почтеннейший Александр Андреич, или уж вам надоело?" – спрашиваю я его. "Да нет, – отвечает он мне, – это не мое призванье; я тут ничего не могу сделать". – "Да где же вы надеетесь что-нибудь сделать, Александр Андреич?" – "А вот подумаю; может быть, и нигде; нельзя же мне брать вознаграждение за труд, к которому я не чувствую ни охоты, ни привязанности". И ведь вышел в отставку.

Великий он был романтик, господа. На все смотрел сквозь увеличительные стекла, везде хотел совершить что-то гигантское, удивить мир каким-то необычайным подвигом, а того не мог понять, что то дело только и прочно, которое трудно и помаленьку делается, что те только и могут назваться истинными деятелями, которые неутомимо на всех пунктах равно преследуют свою цель. Да притом же на всякое свое действие смотрел он, как на совершение какой-то священной обязанности, гнушался личным интересом и никак не мог свыкнуться с тою весьма простой и ходящей по рукам мыслью, что исполнение обязанности нисколько не мешает обделыванию своих собственных делишек. Брусин создал себе великое множество всякого рода призраков, и сам же был первый страдалец своего затейливого воображения. Он никогда не хотел взяться за вещь прямо; нет, он подходил к ней издалека, заранее преувеличивал себе ее важность, от этого и выходило всегда так, что начнет-то он, бывало, превеликолепно, а кончатся всегда эти пышные приготовления преобидно или жалобами на судьбу, или самою ничтожною любовшикой.

16долой (франц.)
17Завтра, завтра, не сегодня, так ленивцы говорят! (нем.)
18в добрый час! (франц.)
19чистая доска (лат.)
20естественное не может быть безобразным (лат.)
21глупость (от лат. ineptia)
22совершившиеся факты (франц.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru