Это случилось ровно через три дня после «заговора».
Историк Козелло – смуглый, красивый брюнет небольшого роста, которого я обожала взапуски с Кирой и Милкой, – окончил рассказ о распадении римского государства, четко расписался в классном журнале и, кивнув нам своей характерной крупной головою, не торопясь вышел из класса.
Fraulein Hening, дежурившая в этот день, собственноручно открыла форточку для вентиляции воздуха и заторопила нас выйти в коридор, как это требовалось после каждого урока.
Маруся была особенно возбуждена в этот день. Она поминутно смеялась без причины, заглядывала мне в глаза и то напевала, то декламировала отрывки своих стихов. Ровно за минуту до начала урока, она кликнула Киру и Белку, и они втроем незаметно пробрались в класс и присели внизу кафедры, так что их не было видно. Я не подозревала, что они делали там, но когда мы все вошли в класс после коротенькой рекреации, три девочки как ни в чем не бывало сидели на своих местах и усердно повторяли уроки.
Тотчас же по первому звуку колокольчика в класс вошел Терпимов.
Я не видела его после случая с Кирой, и теперь он показался мне еще более противным и отталкивающим, чем когда-либо. Мне показалось даже, что при входе в класс он как-то особенно торжествующе взглянул на бедного Персика, присмиревшего на своем месте. Я взглянула на Марусю. Она вся была олицетворенное ожидание. Лицо ее побледнело… Губы дрожали, а искрящиеся, обыкновенно прекрасные, теперь злобные глаза так и впились в ненавистное лицо учителя.
– Маруся! Маруся! – прошептала я с отчаянием. – Что ты наделала?.. Я вижу по тебе, что ты…
Я не докончила…
Легкий крик, вылетевший из груди Терпимова, прервал меня… Учитель держался одною рукою за кафедру, другая была вся в крови, и он быстро-быстро махал ею по воздуху. Лицо его, искаженное страданием, бессмысленно смотрело на нас.
– Это ничего… это отлично… – шептала Маруся, охваченная припадком какой-то бешеной радости, – так ему и надо… противный, скверный Гадюка… Око за око, зуб за зуб! Да… да… так и надо!
– Маруся, – прошептала я, замирая от страха, – что ты наделала?..
– Не я одна… успокойся, Людочка! не я… а все мы, слышишь, все… мы воткнули под сиденье стула Гадюки три французских булавки.
– Боже мой! Что теперь будет, – пронеслось вихрем в моей голове, – что-то будет теперь, Господи?
Терпимов все еще стоял на кафедре, тряся по воздуху рукою, с которой медленно скатывались капля за каплей тоненькие струйки крови. Его глаза смотрели на нас с гневом, смешанным со стыдом. Это длилось с минуту. Потом он словно очнулся от сна, будто внезапно поняв проделку девочек. Вынув здоровой рукой платок из кармана и зажав им больную руку, он обвел весь класс долгим вопрошающим взглядом и, поспешно сойдя с кафедры, не говоря ни слова, скрылся за дверью.
– Ну, теперь будет потеха! – прошептала испуганная насмерть всем происшедшим Миля Корбина.
Fraulein Hening тоже сразу поняла суть дела. Она вошла на кафедру, наклонилась к стулу и через две секунды три большие, длинные с бисерными головками булавки лежали подле чернильницы на столе.
Fraulein Hening была взволнована не менее нас самих.
– Дети, – начала она по-русски (в трудные минуты жизни добрая Кис-Кис всегда выражалась по-русски), – мне очень, очень грустно, что я ошиблась в вас… Я считала до сих пор моих девочек кроткими, сердечными созданиями, а теперь вижу, что у вас мохнатые, зачерствелые, звериные сердца. Можно простить шалость, непослушание, но злую проделку, умышленно нанесенный вред другому я не прошу никогда!.. никогда!..
Едва только Fraulein успела сказать это, как в класс вошла начальница в сопровождении инспектрисы, инспектора классов – толстенького, добродушного человечка и злополучного Терпимова с обернутою окровавленным платком рукою.
– Люди вы или звери? – вместо всякого предисловия произнесла Maman, и голова ее в белой наколке затряслась от волнения и гнева. – Барышни вы или уличные мальчишки? Это уже не шалость, не детская выходка! Это злой, отвратительный поступок, которому нет названия, нет прощения! Мне стыдно за вас, стыдно, что под моим начальством находятся девочки со зверскими наклонностями, с полным отсутствием сердечности и любви к ближнему! Я должна извиниться перед вашим учителем за невозможный, отвратительный поступок с ним – и кого же? – вверенных моему попечению взрослых девиц! За что вы так гадко поступили с monsieur Терпимовым? Что он вам сделал? Ну! Отвечайте же, что же вы молчите?
Но мы поняли, что отвечать – значило бы признать себя виновными, выдать с головою друг друга, и потому виновато молчали, уставившись потупленными глазами в пол.
Молчала и инспектриса m-lle Еленина – худая, злющая старуха с выцветшими глазами. Молчал, укоризненно покачивая головою, инспектор, молчал и сам Терпимов – виновник происшествия, бегая взглядом по всем этим низко склоненным головкам юных преступниц.
Это была мучительная пауза, показавшаяся нам вечностью.
Это было затишье перед грозой, которая неминуемо должна была разразиться.
И она разразилась.
– Mesdemoiselles! – произнесла снова начальница (она только в минуты сильного раздражения называла нас так, а не «детьми», по обыкновению). – Mesdemoiselles! Ваш бессердечный поступок поражает и возмущает меня до глубины души… Я не могу поверить, чтобы весь класс мог сообща сделать эту гнусность, почему и требую немедленно, чтобы виновные называли себя.
«Вот она, где настоящая-то расправа!» – промелькнуло в моей низко склоненной голове.
– Ну, mesdemoiselles, я жду! Даю вам пять минут на размышление. – И с этими словами Maman торжественно опустилась в кресло у бокового столика, за которым всегда помещалась классная дама.
Мы молчали. О выдаче виновных никому не могло прийти на ум. Класс строго придерживался правила «товарищества», по которому выдать виновную – значило бы навлечь на себя непримиримую вражду целого класса.
Maman по-прежнему сидела молча, как грозная богиня правосудия. Мы же стояли как приговоренные к смерти… В классе была такая тишина, что слышно было, казалось, биение 40 встревоженных сердечек провинившихся девочек.
Минута, другая, третья, еще две последние минуты томительнее первых, и… Maman встала.
– Так как вы не желаете исполнить моего требования, mesdames, и виновная не отыскивается, то, значит, все вы признаете себя виноватыми… А всякий нераскаянный проступок требует наказания. И вы все будете строго наказаны. С сегодняшнего дня целый месяц класс будет стоять в столовой во время обедов и завтраков. Затем вы все останетесь без рождественских каникул… и в выпускном аттестате ни одна из вас не получит 12 за поведение!
Это было уже слишком!
Нас могли оставлять без передников, могли выставлять на позор всему институту и не пускать домой на святки, но «пачкать» наши аттестаты – о! это было уже чересчур жестоко! Многие из нас должны были поступить в гувернантки после выхода из института, а иметь 11 за поведение при двенадцатибалльной системе – значило быть плохо аттестованной со стороны начальства. Этого мы боялись больше всего.
– Maman, ayez la bonte de nous pardonner! Pardon-neznous! Ayez pitie de nous![20] – послышались здесь и там плаксивые голоса «парфеток».
– Non, mesdemoiselles! Je ne vous pardonne pas![21] – резко ответила, точно отрезала княгиня и, поднявшись со своего места, величественно направилась к двери.
На пороге она приостановилась немного и, обернувшись к нам вполоборота, сурово произнесла:
– Класс будет прощен, если виновная назовется. – После чего она снова взялась за ручку двери, готовясь уйти, как внезапная легкая суматоха в классе приостановила ее намерение.
Произошло заметное движение между партами, и бледная как смерть, но спокойная, как всегда, Нора Трахтенберг очутилась в одну минуту перед начальством, посреди класса.
– Княгиня, – произнесла она твердым голосом, – из-за одной провинившейся не должен страдать весь класс; потому я не считаю возможным покрывать ее: это сделала Запольская.
Новая пауза воцарилась на минуту, после которой лицо Maman стало мрачнее тучи и она произнесла, особенно ясно отчеканивая слова:
– Запольская! Подойди ко мне!
На Марусе, как говорится, лица не было. Ее плотно сжатые губы побелели, как у мертвой. Глаза потускнели разом, и что-то жесткое, недоброе засветилось в их глубине.
Твердой поступью вышла она на середину класса и остановилась в двух шагах от начальницы.
– Бранить тебя я не стану! – произнесла последняя. – Выговоры могут действовать на добрые, а не на бессердечные, глубоко зачерствелые натуры… Твой поступок доказал твое бессердечие… Ты будешь исключена…
Весь класс тихо ахнул, как один человек. Ожидали всего, только не этого… Наказание было слишком сурово, слишком жестоко. У многих из глаз брызнули слезы. Кира Дергунова, считавшая себя почти одинаково виновной с Краснушкой, упала головой на свой пюпитр и глухо зарыдала.
– Прошу без истерик! – строго прикрикнула Maman. – Пощадите мои нервы.
– И, бросив на нас молниеносный взгляд, сопровождаемый фразою: «Vous autres – vous etes toutes pardonnees»,[22] вышла из класса.
В один миг мы окружили Краснушку. Она стояла все еще на прежнем месте, но теперь потухшие было ее глаза сияли и сверкали воодушевлением и злобой. Рот улыбался странной улыбкой, горькой и торжествующей в одно и то же время.
– Маруся! Несчастная Краснушечка! Бедняжечка родная! – лепетали мы наперерыв, обнимая и целуя ее.
– Стойте, mesdames! – слегка оттолкнув нас, произнесла Маруся внезапно окрепшим и неестественно звонким голосом. – Я не несчастная и не бедняжка… Напротив, я рада, я рада… что страдаю за правое дело… Я права… Мое сердце подсказывает мне это… Он сделал подлость, и я ему отплатила… С этой стороны все отлично, и я нисколько не раскаиваюсь в моем поступке и ничего не жалею! Скверно, отвратительно и мерзко только одно: в нашем классе есть предательница, изменница. Пусть меня гонят, пусть лишают диплома, пусть! Но и ей не место быть с нами, потому что она «продала» нас! Она – шпионка.
Маруся стояла теперь перед самым лицом Норы и, вся дрожа, выкрикивала все это, сверкая своими разгоревшимися глазами. Мы сгруппировались тесным кругом вокруг обеих девушек, и сердца наши так и били тревогу.
Чувство жалости и любви к Краснушке, жгучей жалости до слез, травившей наши души, и, рядом с нею, нескрываемая ненависть к Скандинавской деве, дерзко нарушившей наши самые священные традиции, – вот что заполняло сердца взволнованных девочек. А холодная и невозмутимо спокойная Нора по-прежнему стояла теперь перед нами, готовыми уничтожить ее теперь потоками брани и упреков. И вдруг она заговорила.
– Я не шпионка ни в каком случае, – звенел ее голос, – слышите ли, не шпионка! Потому что не тихонько, не из-за угла донесла на Запольскую. Нет, я выдала зачинщицу и считаю себя правой. Пусть лучше страдает одна, нежели сорок девушек выйдут из института с испорченным дурной отметкой аттестатом. Как будут смотреть на ту гувернантку, которая возьмется учить благонравию и приличию, когда сама не достигла этого? Да не только тем из нас, кто отдает себя педагогической деятельности, но и всем нам одинаково неприятно получать плохую отметку в выпускном листе.
– Чушь! Глупости! Вздор все это! – внезапно прервала ее, рыдая навзрыд, Кира. – Не слушайте ее, ради Бога, mesdam'очки! Не говорите с ней… Пусть она будет отвержена как предательница и шпионка!..
– Да-да, предательница! Предательница! – неслось отовсюду, и девочки с нескрываемой ненавистью смотрели теперь в красивое, бледное лицо Норы.
– Mesdames! Пусть класс знает раз навсегда, что тот, кто заговорит с нею, – взволнованно кричала Кира, – тот идет против класса и будет считаться нашим врагом.
– Да-да, – разом согласились горячие на всякие решения молодые головки. – Та будет чужою нам… хорошо, прекрасно!
– Милка! Это тебя больше всех касается! – крикнула Бельская по адресу притихшей Корбиной. – Ты ведь ее обожаешь!
– Что вы, mesdam'очки, – возмутилась та, – за кого вы меня считаете?.. Я готова трижды побожиться на церковной паперти (самая сильная клятва в институте), что отступаюсь от нее и ненавижу ее не менее вас. Даю вам честное слово!
Я взглянула на Нору…
Мне показалось, что на губах той играла презрительная, тонкая улыбка…
Деревья обнажились… С последней аллеи несся резкой струею неприятный запах тления от сметенных в кучи и гнивших там листьев. С оглушительным карканьем метались между деревьями голодные вороны.
Я и Маруся ходили взявшись под руку по крытой веранде, где институткам полагалось гулять в сырое и дождливое время.
Маруся была бледна и печальна… Начальница написала ее отцу, бедному школьному учителю, об исключении дочери, и бедная девочка невыносимо страдала.
Она знала, что это известие больно поразит отца, обожавшего дочь и возлагавшего на нее все свои надежды. Но просить прощения, когда она считала себя «правой», гордая Маруся не могла да и не хотела.
– Пусть выключают! Все равно! Проживу и без их хваленого аттестата! Не умру с голоду! – твердила она поминутно, а глаза ее против воли наполнялись слезами. – Только тебя жаль, Галочка, жаль Fraulein и всех наших… – как бы оправдывая эти слезы, добавляла она и отворачивалась от меня, чтобы смахнуть их незаметно.
Мне было бесконечно жаль моего друга, но я была бессильна помочь ей в чем бы то ни было. Единственный совет о принесении повинной, который я давала ей неоднократно, она не хотела принять и даже запретила строго-настрого классу идти ходатайствовать за нее. Поэтому я только могла успокаивать Марусю моими ласками да еще немилосердно бранить Нору и Терпимова как злейших виновников нашего несчастья.
А Нора, казалось, и не замечала нашего отношения к ней: она преспокойно читала свои английские книги, целыми транспортами доставляемые ей из серого дома, и нимало не грустила, казалось, в своей новой роли «отверженной».
Что же касается Терпимова, то он уже около недели не показывался к нам после истории с роковыми булавками. И это было к лучшему, потому что озлобленные на него за Марусю девочки проектировали устроить новый скандал Гадюке.
День исключения Маруси приближался… Срок ее пребывания в институте все уменьшался и уменьшался с каждым часом.
Этот злополучный час был теперь совсем близко, и мы с Краснушкой нестерпимо мучились при одной мысли о нем.
– Ты, Люда, пиши мне, обо всех пиши, только не об Арношке и не о Гадюке, я их ненавижу!.. – просила она меня, силясь удержать слезы.
– Мы будем просить, Маруся, чтобы Гадюку убрали от нас! Мы не захотим учиться у него после твоего…
Я запнулась, не желая произносить слова, могущего задеть ее больное самолюбие. Но Маруся только горько улыбнулась в ответ.
– Не стесняйся, Люда… – проговорила она, – ну да, после моего исключения, надо же называть вещи их именами! Ах, Люда, Люда моя, – заключила она со стоном, – как мне жаль моего папку, моего бедного, старенького папку! Убьет его мое происшествие, Люда!..
– Бог милостив, Маруся, что ты! – утешала я ее.
– Ведь он у меня совсем старенький, Люда, – продолжала она с жаром, – а какой умный, какой добрый! Все село его боготворит, все крестьяне, а о детях и говорить нечего! Если б ты только знала, как он отпускал меня в Петербург! «На тебя, говорит, Маша, вся моя надежда! В тебе вся радость моя!» А хороша надежда-то, Люда! Хороша радость! «Выключка» с волчьим паспортом! То-то радость, то-то счастье! – желчно рассмеялась она и, сжав маленький кулачок, погрозила им в пространство, прошептав озлобленно: – Противные! Мучители! Ненавистные!
– Маруся, – едва сдерживая слезы, прошептала я, – попроси прощения, Маруся! Maman добрая, она простит…
– Никогда! Слышишь ли, никогда, Люда! Запольская, бедняга, дочь нищего сельского учителя, но у Запольской есть самолюбие, есть гордость, попирать которую она не позволит никому, никогда!
Ее захватил уже знакомый мне порыв бешенства, который делал неузнаваемой мою милую, добрую Краснушку. Я не ответила ей ничего, только молча поцеловала ее побледневшую щечку… Эта молчаливая ласка больше всего действовала на Марусю. Она посмотрела на меня своими яркими глазами и заговорила снова уже тише и спокойнее:
– Ах, Людочка, как бы мне хотелось, чтобы ты побывала у нас… Село у нас хоть и маленькое, но чистенькое, славное… Ребятишки в школе сытые, здоровые и так любят папку, что и сказать нельзя! Одно нехорошо… Бедны мы очень… Папка из сил бьется, а все-таки иной раз не хватает на самое необходимое. Ведь на двадцать пять рублей не проживешь, Галочка… Вот я и надумала: по соседству есть деревня Шепталовка… Там школу устраивают… Нужна учительница… Хорошо было бы мне там с папкой по соседству… Да что тут мечтать. Все пропало, все погибло, Люда! Эхма!
И снова оживленное было за минуту личико Краснушки мгновенно побледнело, глаза потухли, и рот искривился жалкой улыбкой.
Я не могла без слез слушать ее. По-моему, Маруся была права. Больше того, я готова была признать ее героиней, пострадавшей безвинно. И страстное озлобление против Норы поднималось все сильнее и сильнее в моей груди.
В тот же день вечером я случайно столкнулась с Трахтенберг в верхнем дортуарном коридоре, куда она часто уединялась с неизменным своим другом – книгой. Мои щеки пылали как в огне, когда я остановила ее:
– Трахтенберг! На два слова…
– А вы не боитесь, Влассовская, сказать эти два слова «отверженной»? – иронически усмехнулась она.
– Бросьте ваши насмешки, Трахтенберг, они неуместны, – остановила я ее, – и лучше помогите мне.
– В чем? – вскинула она на меня большие, удивленные глаза.
– Вы погубили Запольскую, – горячо начала я, – ее выключают из-за вас…
– Вы ошибаетесь, Влассовская, – холодно поправила меня Нора, – ее выключают только из-за ее собственной грубости и пошлости!
– Ложь, ложь и ложь! Вы не знаете Маруси! – вскричала я, и обычная сдержанность покинула меня разом.
– Послушайте, Влассовская, не будьте ребенком, не горячитесь, – и она положила мне на плечо свою изящную аристократическую руку, – сознайтесь: Запольская поступила пошло и глупо! Месть – скажете вы… Прекрасно… Я понимаю месть, понимаю и признаю закон древних «око за око»… Но пусть эта месть будет достойна и благородна! А тут… Натыкать булавок в стул учителя! Бог знает что такое! То же убийство из-за угла! Унизительно и мерзко!
Я хотела возразить ей – и не могла. Я сознавала, что Нора была по-своему права.
– Но послушайте, – начала я снова, далеко уже не прежним убедительным тоном, – послушайте, Нора… Пусть Краснушка провинилась, пусть… но за что же такое наказание? У нее старик отец, бедный учитель… Это убьет его… Послушайте… вы должны поправить все это: пойдите к Maman и попросите ее не исключать Марусю.
– Никогда! – холодно оборвала меня Нора и, помолчав секунду, заговорила снова: – Запольская не ребенок. В семнадцать лет надо уметь рассуждать. Она знала, на что шла, затевая историю, и должна или покаяться чистосердечно, или понести должное наказание.
– Но вы можете спасти ее, Нора, – уже молила я, чуть не плача, – княгиня послушает вас, если вы попросите за Краснушку.
– Глупо вы рассуждаете, Влассовская. Поймите же одно: я выше всего в мире ставлю убеждения. Мои убеждения запрещают мне поступить так, как вы просите. И я не сделаю по-вашему. Вам не понять меня, конечно! И это грустно.
Действительно, я не могла понять ее, эту великолепную Нору, с ее убеждениями, идеалами и бессердечием, возмущавшими всю мою душу.
Печально поникнув головою, я направилась в класс.
Еще у двери я заметила в нем необычайное оживление. Девочек не было на местах. Все они сгруппировались у кафедры, на которой стояла Fraulein Hening.
– А-а, Люда! – кивнула она мне. – Хорошо, что ты пришла! Я должна сообщить классу очень печальную новость.
Я придвинулась к кафедре в ожидании ее слов.
– Дети, – произнесла Кис-Кис, – мне очень тяжело, что история с булавками может закончиться очень, очень печально…
– Как? Что такое? Что еще случилось? – послышались тревожные голоса девочек.
– Monsieur Терпимов серьезно болен. Булавка попала ему в сухожилие и вызвала местное воспаление. Он может остаться калекой на всю жизнь: если болезнь усилится – придется отнять руку.
Тяжкий вздох ужаса вырвался из 40 юных грудей. Сорок девочек побледнели, как смерть. Но их волнение и бледность были ничто в сравнении с состоянием Запольской. Маруся закрыла лицо руками и глухо рыдала надрывающими душу сухими рыданьями без слез.